Отдохнув у матери несколько дней, Симби стала ходить из дома в дом и все говорила детям, какую глупость делает тот, кто не слушает родителей.
Затем она рассказала матери о своих скитаниях. Была уже глубокая ночь, когда она кончила свой рассказ.
— Ах, мама, теперь я всегда буду тебя слушаться! — пообещала Симби, вспомнив все мытарства и горести, что ей пришлось перенести.
— Ладно, доченька, я верю, что теперь ты всегда будешь меня слушать, и благодарю богов за то, что они возвратили тебя, — ответила мать.
— Спокойной ночи, мама! — сказала Симби, прежде чем лечь спать.
— Приятных тебе снов, доченька.
Моррис УэстАДВОКАТ ДЬЯВОЛА
Перевод В. Вебера
го профессия состояла в том, чтобы готовить людей к встрече со смертью, и он изумился, осознав, что для него самого ее скорый визит оказался полной неожиданностью.
Привыкший мыслить логически, он понимал, что смертный приговор каждого пишется на ладони в день появления на свет. Хладнокровный, не обуреваемый страстями, не тяготящийся дисциплиной, тем не менее и он поначалу пытался всеми силами отогнать от себя мысль об иллюзорности бессмертия.
Соблюдая приличия, смерть не должна возвещать о своем прибытии, но войти, прикрыв лицо и руки, в самый неожиданный час, войти мягко, осторожно, как приходит ее брат — сон, или быстро и неистово, словно вершина близости влюбленных, чтобы момент перехода в мир иной являл собой спокойствие и удовлетворенность, а не насильственный отрыв души от тела.
Порядочность смерти. На нее смутно надеялись люди, о ней просили в молитвах и горько сожалели, получая отказ. Как сожалел сейчас Блейз Мередит, сидя на весеннем солнышке, наблюдая, как лебеди плавают по пруду, молодые пары отдыхают на траве, а пудели важно вышагивают по тропинкам рядом с хозяйками.
И посреди цветения жизни — свежей изумрудной травы, наливающихся соком деревьев, качающихся под легким ветерком крокусов и нарциссов, объятий молодости бодрой поступи зрелости — на него одного, казалось, легла тень смерти. Окончательность приговора не вызвала сомнений. Его вынесли не линии ладони, но квадрат рентгеновской пленки.
— Карцинома! — палец хирурга на мгновение задержался в центре серой расплывчатости, затем двинулся к краю, следуя контуру опухоли. — Медленно растущая, но уже легко диагностируемая. Я столько их видел, что не могу ошибиться.
Всматриваясь в маленький мерцающий экран, Блейз Мередит думал об иронии сложившейся ситуации. Он провел всю жизнь, открывая другим правду о них самих, о грехах, что мучили их, вожделениях, их позорящих. Теперь он смотрел на собственные внутренности, где опухоль разрасталась, как мандрагоровый корень, приближая его последний час.
— Она операбельна? — ровным голосом спросил Мередит.
Хирург выключил подсветку экрана — и серая смерть растаяла в матовой глади. Затем сел, подвинул настольную лампу так, чтобы его лицо оставалось в тени, а голова пациента освещалась, словно музейный экспонат.
Блейз Мередит, конечно, заметил эту уловку и понял ее смысл. Оба они были профессионалами. Каждый в своей области имел дело с человеческими существами. И от каждого требовалась беспристрастность, дабы не потратить слишком много душевных сил и не остаться такими же слабыми и испуганными, как их пациенты.
Хирург откинулся в кресле, взял со стола нож для резки бумаги, на мгновение задумался.
— Я могу оперировать. В этом случае вы умрете через три месяца.
— А если обойтись без операции?
— Тогда вы проживете чуть дольше, а смерть будет более мучительной.
— На сколько дольше?
— Я даю вам шесть месяцев. Максимум, двенадцать.
— Это трудный выбор.
— Да, но решать вы должны сами.
— Эго я понимаю.
Хирург облегченно вздохнул. Худшее осталось позади. Он не ошибся в этом человеке. Интеллигентный, выдержанный, самостоятельный. Он переживет потрясение и свыкнется с неизбежным. И когда начнется агония, достойно встретит ее. Церковь убережет его от нужды, а потом похоронит с почестями. И если никто не будет скорбеть о нем, это тоже зачтется, как высшая награда за обет безбрачия. Он ускользнет из жизни без жажды ее удовольствий и боязни за неисполненные обещания.
Спокойный голос Блейза Мередита прервал ход мыслей хирурга.
— Я подумаю над тем, что вы мне сказали. Если я сочту более целесообразным обойтись без операции и вернуться к работе, вы сможете дать мне подробную выписку из истории болезни для моего врача? Прогноз на будущее, возможно, рецепты?
— С удовольствием, монсеньор Мередит. Но вы работаете в Риме, не так ли? К сожалению, я не пишу на итальянском.
Блейз Мередит позволил себе улыбнуться.
— Я переведу выписку сам. Мне будет интересно.
— Я восхищен вашим мужеством, монсеньор. Я не принадлежу к католической вере, как, впрочем, и ни к какой другой, но полагаю, что в этот тяжелый момент вы найдете утешение в молитвах.
— Я могу надеяться, доктор, — просто ответил Мередит, — но я слишком долго был священником, чтобы на это рассчитывать.
И теперь он сидел на скамейке в парке, под весенним солнышком, и думал о коротком будущем, открывающем путь в вечность. Когда-то, в студенческие годы, он слушал проповедь старого миссионера о воскрешении Лазаря из мертвых. О том, как Христос встал перед замурованным склепом и приказал открыть его, как из склепа вырвался запах разложившейся плоти, как Лазарь вышел на зов Христа, путаясь в погребальных одеждах, и остановился, щурясь от солнечных лучей. Что чувствовал он в эти минуты? — спрашивал старик-миссионер. Какую цену заплатил он за возвращение в мир живых? Осознавал ли свою ущербность, ибо от роз веяло на него гнилью, а каждая девушка виделась волочащим ноги скелетом? Или, наоборот, шагал по земле, зачарованный новизной вновь обретенной жизни, с сердцем, полным любви и жалости к человеку?
Мередит размышлял над этим много лет. Даже подумывал написать роман. Теперь, наконец, он получил ответ. Не существовало ничего слаще жизни, драгоценнее времени, милее прикосновения к росистой траве, дуновения ветерка, аромата распустившихся цветов, звука человеческого голоса, поднебесного пения птиц.
Его беспокоило возникшее противоречие. Он стал священником двадцать лет назад, подписавшись под утверждением, что жизнь — преходящее несовершенство, земля — тусклое отображение ее создателя, а бессмертная душа заточена в смертной плоти и рвется наружу, в распростертые объятья всемогущего бога. А теперь, когда назначен срок освобождения собственной души, почему он не может принять его, если… если не с радостью, то хотя бы с уверенностью в себе?
Что привязывало его к тому, от чего он давно отказался? Женщина? Ребенок? Семья? Их у него не было. Собственность? Крошечная квартирка на Порта Ангелика, несколько риз, полки с книгами, скромное жалованье конгрегации ритуалов, ежегодная рента, оставленная матерью. Ничего из того, что могло бы помешать переступить порог великого откровения. Карьера? Тут он чего-то достиг — аудитор конгрегации ритуалов, личный помощник главы ведомства папской курии кардинала Маротты. Немалое влияние, полное доверие его преосвященства. Не так уж плохо сидеть под сенью папского трона, наблюдать, как вертятся колесики сложного механизма высшей церковной власти, жить, не заботясь о куске хлеба, иметь время на занятия, свободу действий в определенных пределах. Что-то в этом есть… но недостаточно, недостаточно для человека, жаждущего воссоединения души с создателем всего живого.
Может, в этом-то и вся загвоздка? Он никогда ничего не жаждал. Он получал все, что хотел, и не стремился к тому, что являлось недоступным. Он принял духовный сан, получив взамен безопасность, поддержку, широкое поле для приложения своих скромных талантов. Он достиг всего, чего хотел, и если никогда не просил счастья, то лишь потому, что не знал обратного. До тех пор, пока… пока не пришла последняя для него весна. Последняя весна, последнее лето. Ошметок жизни, выжатый досуха, а затем брошенный в урну. И горечь, отдающая неудачей и разочарованием. Какие заслуги мог принести он на суд божий? Что оставит после себя, за что будут помнить его люди?
Он не зачал ребенка, не посадил дерева, не заложил первый камень в фундамент дома или памятника. Ни на кого не накричал, никого не облагодетельствовал. Работал в архивах Ватикана. И добрые дела его конгрегации касались не живых, но умерших. Он не кормил бедных, не исцелял больных, грешники не благословляли его за спасение души. Выполнял все, что от него требовалось, но умирал бесславно, понимая, что после похорон не пройдет и месяца, как его имя станет пылью в пустыне столетий.
Внезапно его охватил ужас. На лбу выступил холодный пот. Руки задрожали — и дети, игравшие в мяч около скамейки, попятились от изможденного, с посеревшим лицом священника, невидящие глаза которого уставились на сверкающую под солнцем поверхность пруда.
Дрожь в руках постепенно прекратилась. Ужас отступил, Мередит успокоился. Благоразумие восторжествовало, и он начал думать над тем, что предстоит сделать в отпущенный ему срок.
Когда он заболел, когда итальянские врачи выставили первый, предположительный диагноз, его потянуло в Лондон. Если он обречен, то хотел бы выслушать приговор на родном языке. Если его дни сочтены, он предпочел бы подышать напоследок сладким воздухом Англии, побродить по долинам и холмам, послушать соловьев, заливающихся в тени старых церквей, где смерть кажется более привычной и даже сочувствующей, потому что англичане не одно столетие развивали деликатность по отношению к ней.
В Италии смерть резкая, драматичная — финальный аккорд грандиозной оперы с причитающим хором, взлетающими в воздух плюмажами, черными катафалками, проносящимися мимо величественных дворцов к мраморным склепам Кампо Санто. Здесь, в Англии, все происходило куда спокойнее: сдержанная молитва в нормандской церкви, зев могилы на зеленой траве средь замшелых памятников, обильные возлияния в обшитом дубом пабе, что притулился напротив кладбищенских ворот.