Теперь и это оказалось иллюзией, трогательным заблуждением, не имеющим силы против коварного серого врага, окопавшегося в его животе. Он не мог избавиться ни от опухоли, ни от ощущения неудачи как в жизни, так и в служении богу.
А что тогда оставалось? Лечь под нож? Укоротить агонию, усечь страх и одиночество до терпимых пределов? Не станет ли это новой неудачей, самоубийством, с которым никогда не примирится совесть, хотя и могут оправдать моралисты. У него достаточно долгов, этот последний превратит его в полного банкрота.
Вернуться к работе? Сесть за старый стол под сводчатым потолком дворца конгрегаций в Риме, открыть толстые фолианты, в которые почерком тысячи клерков занесены сведения о жизни, деяниях, писания давно умерших кандидатов в святые. Изучать их, анализировать. Ставить под вопрос их добродетели, приписываемые им чудеса. Вносить в фолианты новые записи новым почерком. Ради чего? Чтобы еще одного кандидата отвергли, потому что его поступки оказались не столь героическими, а добродетели весьма сомнительными? Или чтобы через полстолетия, а то и через двести лет новый папа объявил бы в соборе святого Петра о внесении в календарь еще одного праведника.
Интересует ли их, умерших, что он о них пишет? Волнует ли их, что скульпторы высекут новую статую с нимбом над головой, а полиграфисты напечатают миллионы открыток с лицом новоиспеченного святого на одной стороне и перечнем его добрых дел на обратной? Улыбаются ли они, глядя на своих льстивых биографов, или хмурятся при виде официальных прокуроров? Они умерли и давно прошли суд божий, как он должен умереть и предстать перед высшим судьей. Все остальное — приложение, постскриптум, суета. Новый культ, новое место поклонения, новая месса никоим образом не отразятся на них. Блейз Мередит, священник, философ, законник, может корпеть над их бумагами двенадцать месяцев или двенадцать лет, но не добавит ни йоты к их блаженству, не обречет их на более страшные муки.
И тем не менее в этом заключалась его работа, и ему не оставалось ничего другого, как продолжить ее, потому что он слишком устал, чтобы браться за что-то другое. Он будет ходить к мессе, работать во дворце конгрегаций, иногда читать проповеди в английской церкви, выслушивать исповеди, заменяя коллегу, уехавшего в отпуск, каждый вечер возвращаться в квартирку на Порта Ангелика, немного читать, молиться перед сном, чтобы следующим утром повторить все сначала. Двенадцать месяцев. Потом он умрет. Неделю его будут поминать в мессах — «наш брат Блейз Мередит», затем он присоединится к тысячам забытых…
В парке похолодало. Юноши стряхивали траву с пиджаков. Девушки оправляли юбки. Лебеди чинно поплыли к искусственным островкам. Родители с детьми потянулись к выходу.
Время уходить. Время для монсеньора Блейза Мередита отодвинуть свои заботы и изобразить на лице вежливую улыбку перед тем, как прийти на чай в Вестминстер. Англичане — воспитанные и терпимые люди. Они не одобряют ни выпячивания святости, ни выставления напоказ пороков, считают, что лучше не пить, если быстро пьянеешь, а неприятности нужно держать при себе. Они подозрительны к святым, сдержанны с мистиками и убеждены, что бог придерживается таких же взглядов. И даже в столь трудный час Мередит не мог изменить традиции, требующей забыть о своих горестях и уделить внимание болтовне коллег.
Он поднялся со скамьи, постоял, словно прислушиваясь к своему телу, и пошел по направлению к Бромптон-Роуд.
Доктор Альдо Мейер в тот вечер тоже не сидел без дела. Он пытался напиться, причем побыстрее и с минимумом неприятных ощущений.
Он сидел в винном магазине с низким потолком и земляным полом в компании грубого мужлана-хозяина и коренастой девицы с крепкой шеей, мощными бедрами и шарами грудей, выпирающими из черного платья. Пил он огненную граппу, призванную утопить любую печаль.
Он сидел на грубо сколоченной скамье, наклонившись вперед и уставившись в чашку. Хозяин, облокотившись о стойку бара, лениво выковыривал из зубов остатки ужина. Девушка сидела в темноте, подальше от мерцающей свечки, готовая наполнить чашку по первому знаку доктора. Сначала он пил быстро, задыхаясь после каждого глотка, затем помедленнее, расслабляясь под действием алкоголя. Последние десять минут он не пил совсем. Казалось, он чего-то ждал, прежде чем сдаться на милость затаившегося в чашке врага.
Ему еще не было пятидесяти, но он выглядел глубоким стариком. Седые волосы, обтянутое сухой кожей лицо, тонкий с горбинкой нос, длинные пальцы. Купленный в городе костюм давно устаревшего покроя с обтрепанными манжетами брюк и лоснящимися лацканами пиджака, но начищенные башмаки и чистая рубашка со свежими пятнами граппы.
Деревня Джимелло Миноре находилась далеко от Рима и еще дальше от Лондона, грязный винный магазин ничем не напоминал дворец конгрегаций, но доктор Альдо Мейер, так же как и Блейз Мередит, думал о смерти.
Днем его позвали в дом Пьетро Росси, у жены которого десять часов назад начались родовые схватки. Повитуха была в отчаянии, в комнату набились женщины, кудахчущие словно наседки, а Мария Росси стонала и извивалась от боли на широкой кровати. Мужчины собрались на улице, переговариваясь тихими голосами, передавая из рук в руки бутылку с вином.
Когда подошел доктор, они замолчали, не сводя с него глаз, и Пьетро Росси ввел его в дом. Он прожил среди этих людей двадцать лет, но так и остался для них иностранцем. Бывали случаи, когда его участие в их жизни становилось необходимым, но никогда его не принимали с распростертыми объятиями.
В доме его встретили те же молчаливые враждебность и подозрительность. Когда же он наклонился над постелью, пальпируя вздувшийся живот, повитуха и мать роженицы стояли у него за спиной, а после очередной схватки набившиеся в комнату женщины недовольно загудели, словно он причинил роженице излишнюю боль.
Мейеру хватило трех минут, чтобы потерять всякую надежду на нормальные роды. Спасти женщину могло только кесарево сечение. Подобная перспектива не обеспокоила Мейера. Ему не раз приходилось оперировать рожениц, при свечах и электрическом свете, на кухонных столах и на широких лавках. Горячая вода, анестетики и крепкое здоровье крестьянских женщин обычно гарантировали благополучный исход.
Он ожидал возражений. Он привык к тупому упрямству этих людей и их страху перед ножом хирурга, но оказался совершенно не готовым к вспыхнувшему вулкану ненависти. Начало положила мать роженицы, низкорослая толстуха с гладкими волосами и черными змеиными глазками. Она налетела на Мейера как коршун.
— Я не допущу, чтобы ты резал мою девочку. Мне нужны живые внуки, а не мертвые. Доктора все одинаковые. Если вы не можете лечить, то начинаете резать, а потом хороните. Не подходи к моей дочери! Надо дать ей время, и ребенок выскочит, как горошина из стручка. Я рожала двенадцать раз. Уж я-то знаю, что к чему. Не все они выходили легко, но я их рожала. И не нуждалась в услугах мясника, чтобы тот вырезал их из меня.
Взрыв пронзительного смеха заглушил стоны роженицы. Альдо Мейер смотрел в глаза ее матери, не обращая внимания на остальных женщин.
— Если я не буду оперировать, она умрет до полуночи, — коротко ответил он.
Раньше такая прямота, его полное презрение к невежественным доводам крестьян срабатывали безотказно. На этот раз женщина расхохоталась ему в лицо.
— Как бы не так, еврей! И знаешь почему? — она достала из-за пазухи выцветшую красную тряпицу и сунула ее под нос Мейеру. — Знаешь, что это такое? Конечно, нет, ты неверный, убийца христианских младенцев. Теперь у нас есть святой. Настоящий святой! Со дня на день об этом объявят в Риме. Это клочок его рубашки. Которую он носил при жизни и в которой умер. На ней остались пятна его крови. Он творил чудеса. Истинные чудеса. Они засвидетельствованы документально. О них знает папа. Неужели ты можешь сделать больше, чем он? Ты? Так кого мы выберем, подруги? Нашего святого Джакомо Нероне или этого типа!
Роженица громко закричала от боли, женщины замолчали, а ее мать наклонилась над кроватью и под одеялом начала потирать огромный живот клочком красного шелка. Мейер молчал, подбирая подходящие слова. Заговорил он, когда схватка кончилась и крики перешли в слабые стоны.
— Даже неверный знает, что грешно сидеть сложа руки в ожидании чуда, не помогая себе и близким. Нельзя отказаться от услуг медицины и ждать, что исцеление придет от святых. Кроме того, Джакомо Нероне еще не святой. И пройдет немало времени, прежде чем в Риме приступят к разбору его дела. Молитесь ему, если хотите, просите, чтобы он дал мне твердую руку, а женщине — сильное сердце. Довольно болтовни. Несите горячую воду и чистые полотенца. У нас мало времени.
Никто не шевельнулся. Мать роженицы преградила ему путь. Женщины встали полукругом, оттесняя его к двери, где с каменным лицом застыл Пьетро Росси. Мейер резко повернулся к нему.
— Ну, Пьетро! Ты хочешь ребенка? Ты хочешь, чтобы твоя жена осталась живой? Тогда, ради бога, послушай меня. Если я немедленно не начну оперировать, она умрет, а вместе с ней и ребенок. Ты знаешь, что я могу сделать. Тебе скажут об этом двадцать человек только в этой деревне. Но тебе неизвестно, на что способен Джакомо Нероне, даже если он и святой… в чем я очень сомневаюсь.
Пьетро Росси упрямо покачал головой.
— Нехорошо вспарывать живот женщине, как какой-то овце. Кроме того, он не обычный святой. Это наш святой. Он жил среди нас. Он наш хранитель. Вам лучше уйти, доктор.
— Если я уйду, твоя жена не переживет этой ночи.
Его взгляд разбился о непроницаемое лицо крестьянина. Как мало я о них знаю, в отчаянии подумал Мейер. Как мне бороться с их невежеством? Пожав плечами, он подхватил саквояж с инструментами и направился к двери. На пороге он остановился и еще раз обратился к Пьетро.
— Позовите отца Ансельмо. У нее не так много времени.
Мать роженицы презрительно плюнула на пол и вновь склонилась над кроватью, поглаживая красной тряпицей живот дочери. Остальные женщины молча смотрели на доктора. Ему не оставалось ничего другого как уйти. Он шел по вымощенной булыжником улице, чувствуя, как взгляды мужчин, словно ножи, впиваются ему в спину. Вот тогда он решил напиться.