Святая ночь — страница 82 из 115

Гордец и обжора, гневливый завистник и скупой лентяй, Дюперье продолжал ощущать невинность своей души. А ведь шесть смертных грехов, выпестованных им, были не из тех, в которых с легкой душой исповедуется идущий к первому причастию. Но самый страшный из грехов, сладострастие, отпугивал его. Другие грехи словно скрыты от бога. Тут уж как считать: грех или грешок, все дело в дозе. Но сладострастие — это всецело согласие с дьявольскими кознями. Соблазны ночи предвосхищают адскую тьму: жар, обжигающий гортань, — языки адского пламени; сладострастные вопли и сведенные тела, — омерзительные крики приговоренных и без устали терзаемую вечной пыткой плоть. Дюперье не приберег сладострастие как крайнее средство. Он просто отвергал такую возможность. Даже г-жа Дюперье испытывала в данном случае неловкость. Уже долгие годы супруги жили в восхитительном целомудрии, и до появления нимба ночи их были затканы белым шелком сна. Поразмыслив, г-жа Дюперье начала сожалеть об этом многолетнем воздержании, так как не сомневалась, что нимб был вознаграждение именно за него. Только сладострастие могло развеять лилейный свет ореола.

Дюперье долго сопротивлялся уговорам жены, но дал себя все же убедить. В очередной раз чувство долга пересилило в нем страх. Приняв решение, он ощутил затруднительность своего положения и всю меру своего неведенья, но жена, позаботившись обо всем, купила ему возмутительную книгу, в которой на конкретных и ясных примерах преподавались основы греховной науки. По вечерам до глубокой ночи этот целомудренный человек, осиянный нимбом, пересказывал супруге затвержденную главу из поганого учебника — зрелище воистину душераздирающее. Частенько его голос дрожал на каком-нибудь постыдном слове или при особенно непристойном упоминании. Овладев теоретическим багажом, он еще долго обсуждал, где должен осуществиться грех, в доме или вне дома. Г-жа Дюперье стояла за домашний очаг и выдвигала довод экономии, который не оставил Дюперье бесчувственным, но, взвесив все за и против, он счел предосудительным привлекать к мерзким обрядам жену, так как это могло бы дурно отразиться на ее здоровье. Будучи образцовым супругом, он принимал весь риск на себя.

С тех пор большинство ночей Дюперье проходило в гостиницах с дурной репутацией, где он продолжил свое приобщение с помощью профессионалок квартала. Из-за нимба, которого он никак не мог скрыть от этих достойных сожаления подруг, он попадал то в затруднительные, то в выигрышные положения. В первое время, стремясь придерживаться правил, изложенных в учебнике, он предавался сладострастию без большого подъема, но с методичной добросовестностью новичка, разучивающего танцевальное па или балетную фигуру. Потребность совершенства, диктуемая честолюбием, вскоре была прискорбным образом вознаграждена определенной известностью, которой он стал пользоваться у девок. Пристрастившись к шалостям, Дюперье начал считать их слишком накладными, и его скупость чувствительно страдала. Однажды вечером на площади Пигаль он познакомился с двадцатилетним, но уже падшим созданием, которое звали Мари Жанник. Говорят, что в честь нее или в связи с ней поэт Морис Фомбер написал эти очаровательные строчки:

Вот Мари Жанник

Из Ландивизьо

Убивает комаров

Новеньким сабо.

Мари Жанник приехала из своей Бретани за полгода до описываемых событий, чтобы занять место горничной на все руки у муниципального советника, социалиста и атеиста. Но, не желая служить безбожникам, она мужественно зарабатывала свой хлеб на бульваре Клиши. На это религиозное сердечко нимб Дюперье не мог не произвести сильного впечатления. В глазах Мари Жанник Дюперье не уступал Святому Иву и Святому Ронану. Дюперье в свою очередь не замедлил оценить силу своего влияния на Мари Жанник и не удержался от того, чтобы извлечь из него практическую пользу.

Сегодня, 22 февраля 1944 года, в самом мраке военной зимы, Мари Жанник, которой скоро исполнится двадцать пять, продолжает фланировать по бульвару Клиши. Вечером в час затемнения между площадью Пигаль и улицей Мучеников прохожие путаются, видя плывущий и колеблющийся в ночи светлый круг, подобный кольцу Сатурна. Это увенчанный во славу божию Дюперье, уже не таящийся от посторонних; Дюперье, отмеченный всеми семью смертными грехами, испив всю чашу стыда, следит за работой Мари Жанник, освежая ее гаснущее рвение пинком в зад, или поджидает ее у дверей гостиницы, чтобы сосчитать выручку при свете своего ореола. Но из глубины его нравственного падения, сквозь сумерки сознания, порой поднимается к его губам шепот — благодарность всевышнему за абсолютную безвозмездность его даров.

Бодо УзеСВЯТАЯ КУНИГУНДА В СНЕГУ

Перевод Е. Факторовича


о Штеффи меня познакомил юный Лернау, который в один прекрасный день — было это в конце лета 1937 года — поднялся с ней в мое жилище. Честно говоря, их визит пришелся некстати, потому что я собрался поработать. Но Лернау с его обычной самоуверенностью сразу устроился поудобнее в моем кресле. Длинноногая Штеффи скромно стояла рядом со своим другом, несколько смущенная его чересчур панибратским тоном, действительно неуместным ввиду нашей большой разницы в годах.

Ее смущение тронуло меня. Я достал бутылку коньяка, а она помогла мне вымыть на кухне стаканы, на дне которых засохла акварельная краска. Потом мы выпили.

— На этот раз они получили! — торжествовал Лернау: речь зашла о гребной регате в последнее воскресенье, где восьмерка университета Вюрцбурга проиграла.

— Согласись, — сказал я, — что они вообще-то были сильнее, только шли они по боковой воде.

— Что ты хочешь этим сказать? — взорвался Лернау, всегда готовый поспорить.

— Канал слишком узкий. Для трех лодок на нем места мало, — объяснил я.

Штеффи села на низкий африканский стульчик, который мне оставил Ульман, уезжая во Францию. Сплетя руки на коленях, она время от времени смотрела на меня большими карими глазами, и взгляд этот был мягким, бархатистым.

— Жребий бросают заранее. И если вюрцбуржцам не повезло, жаловаться не на кого. Во всяком случае, их побили! — Лернау стоял на своем. Тут мне вспомнилось, что он сам — член победившего гребного клуба «Бомберг», к которому принадлежали высшие слои городского общества. «Пусть его радуется», — подумал я, подливая коньяк. Лернау начал паясничать.

— Если тебе мешает собственная голова — швырни ее в стенку. А если там нет места, надень снова на шею!

Было у него несколько поговорок в таком роде, и он любил повторять их. Он сам громко рассмеялся и тут же вознамерился поведать мне историю несчастной госпожи Габельсбергер, которую застали с любовником в Ботаническом саду. Об этом судачил уже весь город. Я перебил его, спросив, над чем он работает.

Сейчас он писал «Марширующего борца».

— Он весь — напряжение! — воскликнул он. — Краски резкие, контуры острые, как лезвие ножа!

Он вскочил и принялся быстро мерить шагами ателье. Его светлые волосы спадали на лоб, он кривил в улыбке рот. Лернау смеялся всегда и надо всем.

Штеффи была словно околдована им. Лернау продолжал рассказывать о своей картине:

— Это отражение нашего времени. Жестокого, великолепного, опасного. Символ воинственной Германии. Мы должны запечатлеть картины битв — вот что!

Остановившись у стола, он опустошил рюмку, только что мною наполненную. В этот миг он, очевидно, и сам верил в то, что говорил. Но я был уверен, что это у него продлится недолго. Мне вспомнились его прежние работы. У него была талантливая рука. И как же он испортился!

Несколько лет назад он получил приглашение от богатых меценатов, сыгравшее столь зловещую роль в его жизни. На деньги промышленников «Новый музей» решил поначалу поддержать художников современных, близких к реальной жизни. Но потом, когда короли угля и металла обнаружили в себе «социальную совесть», став на сторону коричневой диктатуры, вооружений и новой войны, им, жившим под серым небом, задымленным бесчисленными трубами заводов, потребовалось и «стальное искусство» — эстетическое выражение их жажды власти и чудовищных прибылей, которую литература определила как «тоску по тысячелетнему рейху». Многие отвернулись тогда от музея в Эссене, но не Лернау. Он впитал в себя весь этот лживый пафос и писал ныне «марширующих борцов».

Я чувствовал, что просто обязан поговорить с ним начистоту. Но не стал. В это время о главном умалчивалось.

Да, весьма знаменательным в те годы было то, что о важном не говорилось. Никто не решался говорить об этом вслух, писать или создавать полотна. Это было запрещено! И люди остерегались… В конце концов они перестали и думать о том, что такие мысли возможны. И не потому, что это было запрещено; и не потому, что мы привыкли подчиняться приказам. Встречи с важным стали причинять нам боль, поэтому мы старались избегать их.

Да и что мне было посоветовать юному Лернау? Я знал наперед, что он не прислушается к моим словам. Он жаждал успеха и шел к нему прямиком, сам превратившись в «марширующего борца». Лернау приобрел известность, критика отзывалась о нем с воодушевлением. Слава уже осветила его своими жгучими лучами.

Обо мне же и прежде не много говорили, а теперь все равно что забыли.

Так что если кому и было кого упрекнуть, то это Лернау меня:

— Сидишь тут в своей комнатенке и тухнешь! А там мир сдвигается с места!

В тот день он был особенно неуступчив, желая, наверное, произвести впечатление на Штеффи. Меня злило, что приходилось играть роль, на которую он вынуждал меня своим поведением. Раз я не мог высказать вслух свои сокровенные мысли, приходилось искать спасение в разных увертках.

— Пусть мир движется, как ему положено, — говорил я. — Мое дело — писать картины. Мне достаточно долго приходилось заниматься другими вещами. Я изучал право, ибо того пожелал отец. Когда он умер и я подумал, что теперь свободен в своем выборе, началась война. Четыре долгих года! После войны мне пришлось сначала работать в банке, потому что жить было не на что. Я дожил до тридцати двух лет, прежде чем смог заняться живописью. Мне приходится многое наверстывать. Пусть жизнь идет своим чередом, я буду писать!..