И я начал, хотя рука меня поначалу не слушалась. Лицо Штеффи излучало искренность и сердечность, что делало ее похожей на портреты святых раннего средневековья.
Обычно я беседую с моими моделями, чтобы немного отвлечь их. Но тут я не мог сказать ни слова и попросил ее спеть песенку. В последние годы вновь вошли в моду старые народные песни, их она знала много. Сначала она тихонько мурлыкала себе под нос, переходя с одной мелодии на другую, потом разошлась. В полуоткрытое окно входил с реки запах гниющего дерева, вплывал ранний туман. Крутилось мельничное колесо, и весь дом подрагивал.
Штеффи пела.
Я работал. Нанося краски на холст, я ругался и чертыхался. И вдруг бросил все. Я словно отрезвел, и былые страхи охватили меня. Положив палитру и кисть на стол, я завесил холст тряпкой.
— Нет, так дело не пойдет, — сказал я недовольно.
Она взглянула на меня как ребенок, которого застали врасплох.
— Новые краски никуда не годятся, — объяснила. — Постараюсь найти кое-что получше.
Потом за ней зашел Лернау. Он так и лоснился от важности. Оказывается, ему дано особое поручение, связанное с весенней выставкой в Мюнхене. В чем именно оно заключалось, я так и не понял. Но стало ясно, что он связан отныне со всевозможным начальством по «ведомству искусства», с другими влиятельными людьми. Объявил мне, что собирается в отъезд. Как меня это известие обрадовало! Но Штеффи дрожала при прощании, когда положила ладошку на мою руку.
После второго сеанса между мной и Лернау вышла нелепая ссора. Я нервничал, все еще подавленный своими суеверными страхами. От этого я сделался раздражительным и не вынес самодовольства Лернау, начавшего выдавать себя за моего покровителя и благодетеля.
— Да, не будь меня, — это его доподлинные слова, — ты и по сей день торчал бы в темном углу. Но не надейся… Мы не дадим тебе, с твоим талантом, прятаться по щелям. Мы уж вытащим тебя на свет божий.
Он долго еще продолжал разглагольствовать в этом духе. Прежде я терпел подобные речи, находя защиту в том, что отрицал собственные убеждения, как я и поступил, когда Лернау впервые явился ко мне со Штеффи. А сейчас не стерпел. Я полюбил Штеффи и не пожелал скрывать, что меня переполняет. (Я забыл обо всякой осторожности, и из меня вылилось наружу то, что я с таким трудом научился скрывать в последние годы.)
Придя в возбуждение, я повел себя не очень-то умно.
— Мне не нужна твоя помощь, — вскричал я. — Сотни людей вами изгнаны, сотни вы заставили умолкнуть. Вы не позволяете им работать, не позволяете выставляться. А теперь вас смущают пустые места на стенах музеев. И вы хотите их заполнить. И я должен служить вам, чтобы заполнять пустоты, не так ли?
— Бог мой, — нетерпеливо проговорил Лернау, глядя на меня с поддельным испугом. — Ты никак совсем потерял веру в себя?
— Моя вера в себя естественнее твоей, — резко оборвал его я. — И для самоутверждения мне не требуется ни льстивая критика, ни выставки, ни выгодные заказы.
— А ты, вдобавок ко всему, выстраиваешь из своих неудач целую теорию? — Лернау был непоколебим и говорил со мной свысока. — Ты брюзжишь, старина, и это даже можно понять. Разве прежде ты не говорил совсем другое? Вспомни-ка разговор с этим рыжим, с Ульманом…
— У него в мизинце больше таланта, чем у тебя во всей пятерне!
— Да, вот как? — теперь обозлился и Лернау, я обрадовался, что смог наконец вывести его из себя. — Как бы там ни было, ему пришлось стряхнуть прах с ног своих, твоему Ульману, смотаться! — воскликнул он. — Нет, я правда не понимаю, почему ты его защищаешь! Тогда, во всяком случае, вы чуть не подрались.
Лернау снова успокоился. Даже улыбнулся.
— Когда Ульман говорил об одиночестве художника, об отсутствии у него прямых связей, о внутренней и внешней свободе, — разве не ты тогда взорвался? Ведь это ты утверждал, что искусство должно иметь корни в действительности, — да, это твои слова! Так что же ты хочешь, мои корни — в действительности! У искусства должна быть своя миссия, оно должно выполнять свою задачу — и это твой аргумент! Ты говорил: искусство нуждается в побуждении, в заказе. Вот и я…
— Как ты извращаешь все понятия! — перебил я его. — Я говорил о двух разновидностях побуждения, о заказе материальном и моральном! Ты не мог не уловить разницы. Материальный заказ тобой получен, а до иного тебе и дела нет. Как раз то, что ты называешь действительностью, это и есть ложь! Иногда я спрашиваю себя, — продолжал я, — что, в сущности, хуже, ваши аутодафе или то, что вы именуете своим творчеством? Единственное, на что стоит посмотреть в ваших музеях, это пустые прямоугольники там, где висели изгнанные вами картины.
Не в силах владеть собой, я ударил обоими кулаками по столу. То, в чем я не признавался самому себе, — осознание одиночества и горчайшей пустоты нашей жизни, ее бесплодие и узость — все это вместе набросилось на меня с такой силой, что я принялся молотить кулаками по столу, будто это была дверь той огромной тюрьмы, в которой нас тогда держали.
Резко выдвинув ящик, я бросил на стол литографические оттиски убранных из музеев картин. Их я скупал тайком, потому что они были изъяты из обращения.
— Взгляни на них, — крикнул я Лернау. — Взгляни на них! Они — вехи нашей устремленности! Эти краски пылают страстью к свободе. Эти формы — выражение наших поисков вечной истины! — говорил я с несвойственным мне пафосом.
Я схватил Штеффи за руку.
— Посмотрите и вы на них! — воскликнул я. — Нельзя же навек остаться невидящей! Разве вы не чувствуете, как эти картины говорят нам, что значит быть человеком! И сколько добра в человеке и в то же время зла! Сколь беден и сколь велик дух!
На столе перед нами лежали листы, отлично выполненные литографии. Молодой Лернау, весь красный, приблизился к нам, опустив свои большие, слегка навыкате глаза. Кончиками пальцев, словно стыдясь прикосновения к ним, он переворачивал листы.
— Много тут всякой всячины, — проговорил он. — Но собрание у тебя, можно сказать, полное. Все эти… расово неполноценные. Ах, да тут еще Кольвиц с ее тлетворным запахом нищеты.
Тяжело дыша, я стоял рядом с ним.
— Барлах, — продолжал Лернау, — конечно, где ему еще быть. Да, а это что такое? Действительно, Рембрандт! Надо сказать, ты в курсе последних веяний. Дискуссия о нем пока не завершена. Леман-Хильдесгейм, как-никак, называет его художником гетто, и я его точку зрения разделяю, если тебе угодно знать…
Лернау не улыбался, он лишь обнажил зубы, взял в руки лист «Иосиф рассказывает свои сны» — и порвал его. Этот треск разрываемой бумаги я не забуду до конца дней моих: так зловеще он прозвучал. Я хотел было схватить Лернау за руку, но меня опередила Штеффи, подбежавшая к нему. Она с такой силой впилась зубами в его ладонь, что он закричал от боли.
— Ты свихнулась, Штеффи, — крикнул он, поднося ладонь ко рту.
Обе половинки листа опустились на пол. Штеффи, не глядя на Лернау, присела, соединила оба куска и начала разглаживать их нежными, врачующими движениями. Она еще долго сидела на полу вся в слезах.
— Йод на тумбочке у кровати, — сказал я Лернау и повернулся к Штеффи. — Не надо плакать, — попросил я и тут же умолк.
Нет, мне было не до увещеваний, слишком безутешно выглядело все вокруг меня и во мне самом.
— Да, плачь! — вдруг проговорил я, поняв вдруг, что перевернулось в Штеффи. — Да, плачь! Плачь, причин хватает. Кричи, кричи, чтобы тебя слышали!
Лернау задернул за собой портьеру в маленькую боковую комнату, где стояла моя постель. Пустил холодную воду на руку.
— Плачь, — говорил я Штеффи, — не стыдись своих слез. Плачь, если не можешь сделать ничего другого.
Лернау закрыл кран и вернулся в комнату. Он все еще потирал свою левую руку. Светлые волосы смочил и расчесал, открыв лоб; лицо его казалось сейчас голым.
— Ты пожалеешь об этом, рано или поздно, — сказал он сухо.
Штеффи поднялась и позволила увести себя из ателье. Перед дверью остановилась и посмотрела на меня грустным, многозначительным взглядом. Что, во имя всего святого, я наделал? Как я мог высказать вслух то, о чем должен был молчать? Я получал небольшую пенсию, ни от кого не зависел. В заказах не нуждался, мог жить сам по себе. Что заставило меня по-своему вмешаться в то, что Лернау называл «миром»?
Я высказал вслух те же мысли, что и Ульман в последний вечер накануне отъезда во Францию. Но он-то говорил это лишь перед самым отъездом, и то мне одному.
— Поедем вместе, — взывал он ко мне. — Поедем, а то тебе вскоре нечем будет здесь дышать.
Но что мне было делать во Франции или в любой другой стране, куда меня привела бы судьба эмигранта? Я родом отсюда, из этих мест, с их белыми домиками ремесленников, с этими холмами, речками и перелесками, с их светловолосыми и кареглазыми девушками, с их сокровищами архитектуры времен готики, Ренессанса и барокко. Я вырос здесь и этим воздухом дышу. А перед жарким солнцем Ван Гога я испытывал страх.
В последующие дни меня больше всего беспокоили не угрозы Лернау, который несмотря на свои молодые годы пользовался влиянием и мог повредить мне, а мысли о Штеффи.
Я успел привыкнуть к ней, и теперь мне ее недоставало. Самое странное, что я больше нигде не сталкивался с ней — ни в доме охотников, ни во время прогулок, которые я умышленно растягивал.
К моему удивлению, Лернау однажды снова появился в моем ателье. Поначалу я не знал, как к этому отнестись, но взгляд Штеффи успокоил меня.
Лернау с улыбкой покачал головой, его волосы так и разлетались.
— Если тебя злит моя голова, швырни ее в стенку! Вот она, держи! — воскликнул он, делая вид, будто между нами ничего не произошло.
Я и виду не подал, что у меня словно с души камень спал. И сказал даже:
— Лернау, положа руку на сердце, признайся: прав-то я!
— Прекрати, прекрати! — вскричал он, зажав уши ладонями. — Не будем об этом, не будем!
Мне бы тогда проявить настойчивость, я это хорошо понимал, но думал в этот миг только о Штеффи и внутренне содрогался при мысли, что ее могут снова оторвать от меня. И я проглотил все: и обтекаемые слова Лернау, которые должны были послужить мне предостережением, его шуточки, и его хохот, и, наконец, ту новость, что заставляла его великодушно простить и забыть мои слова: он уезжал в Мюнхен. Там его ждала высокооплачиваемая государственная должность.