Святая земля — страница 6 из 8

Лачугу довольно скоро сдуло ветром, потому что она была из ветвей и потому что никто о ней больше не заботился. А вскоре нельзя было больше различить даже место, где она стояла.

Тот, кто когда-то был пилигримом, должен быть наготове снова тронуться в путь, снова начать свое странствие. Не стоит говорить: 'Я никуда не пойду. Я больше не пилигрим'. Ты был им однажды. Разве это не так? Цель пилигрима снова призывает тебя. В путь! В путь!

Товий стоял возле своего храма, который вовсе не был его храмом, и смотрел вверх, на горы, таинственные горы, окутанные голубоватой дымкой.

Те самые горы, откуда, говорят, явился ребенок и откуда спустилась вниз женщина с маленькой змейкой, чтобы лишить пастухов всякой надежды, а слепца - единственного, чем он владел.

Женщина с маленькой змейкой... Удивительно, как он не мог вспомнить ее лицо. Вообще-то, он помнил ее очень живо; ни один человек, которого ему доводилось встречать, не запечатлелся так в его памяти. Но ее лица он не помнил. Казалось, он никогда не видел его, да словно и лица у нее вовсе не было.

К тому же она все время смотрела в огонь, все время сидела повернувшись к очагу лицом.

'Что это за ребенок, которому поклоняются пастухи?'

И тогда он сказал ей...

Он ли тому виной? Или только соучастник? Есть ли в этом и его вина? Какие обвинения брошены ему... И воспоминания... воспоминания о далеком прошлом... Кровавые воспоминания!..

В путь! В путь!

Младенец... Младенец, познавший смерть на груди своей собственной матери... Какие ужасные воспоминания пробудились в его душе...

В путь! В путь! Пилигрим, отправляйся в путь, дабы искупить свой грех, заслужить прощение, обрести мир в своей душе...

В путь, преступная душа!

Было утро, когда он начал свое странствие в горы, окутанные какой-то неопределенной дымкой, в горы, тонувшие в голубовато-сером тумане. Казалось, будто уже наступил вечер. Неужели здесь всегда был вечер? Он не знал, он ничего не знал об этой горе, об этих загадочных вершинах, которые были так же загадочны и окутаны дымкой тумана вблизи, как и издалека.

Не должно ли ему было войти в этот туман, чтобы обрести ясность? Чтобы узнать самого себя и свою судьбу? О том, что его ждет в конце пути? О человеческой судьбе.

Он шел то ли по какой-то тропке, то ли нет. Все здесь было так неправдоподобно, в том числе и тропка, по которой поднимаются вверх в царившей там тишине, в мертвой тишине и в молчании. Не чувствовалось ни малейшего ветерка, ни малейшего дуновения, и это казалось странным - ему, явившемуся из страны пастухов. Неужели здесь нет ветра? И шелеста травы, и листвы на деревьях? Нет, здесь не было ни единого деревца и ни единой травинки. И ни малейшего ветерка, который шумел бы в траве или деревьях? Здесь не было ничего.

Казалось, времени здесь тоже не было, потому что ничего не менялось, никогда не наступал день и никогда также не наступала ночь. Казалось, здесь всегда царят вечер и полумрак, окутанный дымкой полурассвет, постоянная, неизменная вечерняя страна. Поскольку никакого изменения не происходило, он не знал, сколько времени он шел. Он не ложился отдыхать, да и не чувствовал, что нуждается в отдыхе. Насколько он мог заметить, не требовалось ни малейших усилий или напряжения, чтобы подняться в гору. Он не устал, совершенно не устал. Но почему так тяжко билось его сердце? Почему он все время слышал его удары, слышал, как оно колотится? Он прижал руку к сердцу, к груди, к медальону, висевшему на своей цепочке. Может, это он заставлял так беспокойно биться его сердце? Пустой медальон на истертой от времени цепочке...

Зачем он ему?

Но когда медальон отобрали у Джованни, он не смог дольше жить...

Товий поднимался все выше и выше в гору, в пустоту вечерней страны. Под конец тропку было уже больше не различить, наверняка ее уже не было - а быть может, ее никогда не было. Но он, страшно возбужденный, все-таки продолжал свой путь, все больше и больше волнуясь. Что волновало его так сильно? Что-то, должно быть, ожидало его наверху... И он все продолжал и продолжал идти этой неизвестности навстречу, а сердце его сильно билось в груди... И тут вдруг на вершине прямо пред собой он увидел три креста, четко вырисовывавшихся на фоне пепельного неба. И оно было серым, как пепел, с серыми рассеянными тучами, взволнованное, разорванное в клочья, но совершенно застывшее, совершенно неподвижное, мертвое. Мертвое небо, небо, преисполненное гонимого взволнованного покоя, но небо мертвое. И на его фоне четко выделялись три креста. Но распятых на них не было. Они были пусты. Остановившись, он, полуоткрыв рот, взглянул на кресты снизу вверх горящими глазами.

И снова пошел вперед, приближаясь к ним, однако все медленнее и медленнее. Затем снова остановился и снова стоял глядя вверх.

Почему их было три? Почему не один? Ведь было известно, кому принадлежал средний крест. Известно каждому. Но два других, что делали здесь они, что общего было у них с тем, что некогда случилось? Разбойники, два обыкновенных разбойника. Двое убийц, двое обыкновенных людей - убийц. Почему Он оказался среди них? Почему Он не оказался среди двух честных людей, невинных, как и Он сам? Или одиноких? Совершенно одиноких? Нет, и этого ему не дано. Он заодно с двумя совершенно неведомыми ему разбойниками. Почему? Почему так случилось?

Все-таки он подошел ближе. И опять остановился. Посмотрел на кресты, но только не на средний.

Разбойник - ведь это был он сам. Убийца - ведь это был он сам. Пилигрим и разбойник. Пилигрим на бандитском корабле человечества, корабле, отправлявшемся в Святую землю. На борту вместе со всяким сбродом, со всяким отребьем. И сам он тоже был одним из них. Так оно и было. Такова была его жизнь от начала и до конца.

Три креста. Не один.

Три креста, вырисовывающиеся на фоне пустынного неба, неизменного во все времена, на фоне неба, мертвого, словно пепел. Так оно и было. И так останется навечно, до тех пор, пока существует человечество.

Три креста,

Он поднялся туда, наверх, и остановился у среднего креста.

- Это Его крест. Крест невинного. Он не для меня. Я не смею коснуться его своей обагренной кровью рукой, не смею притронуться к нему. Но этот... произнес он, подойдя к одному из двух других крестов и обхватывая его руками. - Это - крест разбойника. Крест бандита. Мои крест. Этот я смею обхватить руками, потому что он не чист, не чище меня самого, моей руки. И если на нем есть хоть капля крови, то это кровь разбойника, такая же, как моя собственная кровь. Это - мой крест. На нем мог бы висеть я сам.

Он замолчал. Казалось, он был погружен в свои мысли. И все-таки, все-таки... Ведь три креста стояли там все вместе, этого никто не может отрицать. Это был не один одинокий крест, не только Его крест. И не только кресты двух разбойников. Нет, рядом с ними был крест Того, Который, говорят, был Сыном Божиим и, по крайней мере, крестом невинного. Кресты разбойников не были одинокими. Они стояли рядом с Его крестом.

И до тех пор, пока кто-нибудь будет помнить эту вершину, до тех пор, пока на свете будет существовать еще хоть один-единственный человек, сохранивший память об этом, эту вершину будут помнить с тремя крестами. Не с одним. Никогда лишь с одним - Его одиноким крестом. Всегда вместе с крестами обоих разбойников. Всегда вместе с тремя крестами.

Он взглянул на них в последний раз, поглядел, как они вырисовываются на фоне неба, пустого и мертвого, серого, как пепел. Было ли оно уже мертвым? Было ли небо уже мертвым? Может, и так. Но все-таки три креста по-прежнему вырисовывались на его фоне, напоминая о том, что некогда случилось, и заставляя дивиться смыслу этого.

Он спустился вниз с вершины.

Он спустился вниз по другому склону, а не по тому, по которому поднялся, с противоположной стороны, а почему - и сам не знал. Возможно, здесь был несколько иной ландшафт, но он не мог сказать, чем он отличался от прежнего. Да он и не думал об этом, просто такое было ощущение. Это была по-прежнему вечерняя страна, по которой он проходил и раньше, но страна, словно бы лежащая в тени, словно бы отвернувшаяся от чего-то - но от чего? Может, по эту сторону горы, которая вообще не была здесь столь крутой, чувствовалось большее спокойствие, больший покой. Он медленно спустился вниз по этому ее склону.

Как и прежде, он утратил чувство времени, не знал, сколько времени он шел. Он шел всецело погруженный в свои мысли; душу его наполнило уныние. Когда же он наконец поднял глаза, то увидел, что подошел к реке, широкой и тихой, которая мрачно и таинственно протекала по раскинувшейся пред ним местности.

Мог ли он знать, что это была река? Откуда он мог это знать? Он только чувствовал это.

Противоположный берег был вовсе не виден, и никто не мог отгадать, что скрывалось там вдали. Ведь река была уже окутана тьмой; как же можно было что-либо знать о земле на другом ее берегу?

Он медленно приближался к ней, потому что спускался не прямо вниз по горному склону, а так, как было бы более естественно идти, так, как, существуй она на самом деле, здесь змеилась бы тропинка, но ее ведь не было. Когда же он наконец подошел к реке, то увидел, что на ее берегу, отвернувшись, стоит человек, поглощенный видом струящихся вод и словно бы погруженный в их созерцание.

Он был удивлен, потому что ни разу во время этого странствия не встретил здесь человека и ни разу - как он сейчас понял - не подумал, что может встретить кого-нибудь. Кто был этот человек, этот незнакомец, который стоял повернувшись лицом к реке и к ночи?

Он подошел, встал рядом с ним и стал тоже смотреть в воду. Он увидел, как отражается в воде его собственное лицо, лицо старое, изборожденное годами, лицо в обрамлении седых волос. Он едва узнал это лицо. Видел, что это его собственное лицо отражается там, что это только его собственное лицо. И понял, что он был один и никого, кроме него, на берегу не было. Что этот чужой был он сам. Он смотрел на темные воды, па реку, па противоположный берег, который скрывался по тьме и о котором никто ничего не знал.