— Это мой старый товарищ, — говорил он, знакомя с своею женою, — сегодня канун Нового года, надобно встретить его по старине.
Мы уселись втроем за маленьким столиком; в 12 часов чокнулись рюмками и стали вспоминать о былом, припоминать товарищей… Многих недосчитывались: кто погиб славною смертью на поле брани, кто умершие менее славною смертью, изнуренный кабинетным трудом и ночами без сна; кого убила безнадежная страсть, кого невозвратимая потеря, кого несправедливость людская; но половины уже не существовало в сем мире!
Не было криков, не было юношеских восторгов на этом мирном пире, не было необдуманных обещаний, легкомысленных надежд; мы говорили шепотом, чтоб не разбудить дитя; часто мы останавливались на недоконченной фразе, чтоб взглянуть на спящего младенца; мы говорили не о будущем, но лишь о прошедшем и настоящем; наш разговор был тот тихий семейный лепет, где вас занимают не сказанные слова, но тот, кто сказал их; где мысль вполовину угадывается и где говорят, кажется, для того только, чтоб иметь предлог посмотреть друг на друга.
— Мое время прошло, — сказал наконец Вячеслав. — Стихи мои в камине; попытки не удались; юношеских сил не воротить; великим поэтом мне не бывать, а посредственным быть не хочу; но то, чего я не успел доделать в себе, то постараюсь докончить в нем, — прибавил Вячеслав, указывая на колыбель, — здесь моя настоящая деятельность, здесь мои юношеские силы, здесь надежды на будущее. Ему посвящаю жизнь мою; у него не будет другого, кроме меня, наставника; у него не будет минуты, которой бы он не разделил со мною, ибо в воспитании важна всякая минута: один миг может разрушить усилия целых годов; отец, не порадевший о своем сыне, есть в моих мыслях величайший преступник.
Кто знает! природа на растениях производит слабый, будто ненужный листок, который вырастает только для того, чтоб сохранить нежный зародыш и потом — увянуть незаметно: не случается ли того же и между людьми? Может быть, я этот слабый, грубый листок, а мой сын зародыш чего-нибудь великого; может быть, в этой колыбели лежит поэт, музыкант, живописец, которому вверило провидение всю будущность человечества. Я увяну незаметно, но все, что есть в моем сыне, выведу в мир; в этом, я верю, единое назначение моей второстепенной жизни!
Тут Вячеслав принялся мне рассказывать план, предпринятый им для воспитания сына; его библиотека была наполнена всеми возможными книгами о воспитании; он показал мне кучу огромных выписок: он учился не шутя, но по-нашему, по-старинному, как студент, готовящийся к строгому экзамену.
Я расстался с Вячеславом рано; мы не выпили и четверти бутылки: он, как человек семейный, не любил обращать ночи в день; я не хотел заставить его переменить заведенный им строгий порядок.
Часы, проведенные с ним, оставили надолго в душе моей сладкое и невыразимое чувство.
ДЕЙСТВИЕ III
Прошло еще несколько лет. Однажды, под Новый год, судьба занесла меня в П. Я знал, что Вячеслав поселился уже более двух лет в этом городе. Я бросил в трактире мой экипаж и чемоданы и по-старому, не переодеваясь, как был, в дорожном платье, сел на первого попавшегося мне извозчика и поспешил скорее к прежнему товарищу. Быстрое движение блестящих карет, скакавших по улице, привело меня с непривычки в какое-то онемение; я едва мог выговорить мое имя швейцару, встретившему меня у Вячеславова крыльца. Думаю, что он принял меня за сумасшедшего, потому что несколько времени смотрел мне в глаза и не отвечал ни слова.
— Барин сейчас едет, барыня уж уехала, — наконец проговорил он.
— Какой вздор! быть не может.
— Карета уже подана, барин одевается…
— Быть не может.
— Позвольте об вас доложить…
— Я хожу без доклада.
— Однако же…
Я оттолкнул верного приставника и поспешно пробежал ряд блестящих комнат. В доме все суетилось; в крайней комнате я нашел Вячеслава во всем параде перед зеркалом; он ужасно сердился на то, что башмак отставал у него от ноги; парикмахер поправлял на голове его накладку.
Вячеслав, увидя меня, обрадовался и смешался.
— Ах, братец! — говорил он мне с досадою, обращаясь то к камердинеру, то к парикмахеру. — Затяни этот шнурок… Зачем было мне не сказать, что ты здесь?
— Я сейчас только из дорожной кареты.
— Я бы как-нибудь отделался. Ты не знаешь, что такое здешняя жизнь… прикрепи эту пуклю… ни одной минуты для себя, не успеваешь жить и не чувствуешь, как живешь…
— Ты едешь — а я тебе не мешаю…
— Ах, как досадно! Как бы хотелось с тобою остаться… здесь накладка сползает… но невозможно, поверишь мне, что невозможно…
— Верю, верю; какое-нибудь важное дело…
— Какое дело! Я дал слово князю Б. на партию виста… перчатки… он человек, от которого многое зависит, — нельзя отказаться. Ах, как бы хорошо нам встретить Новый год по старине, вспомнить былое… шляпу…
— Сделай милость, без церемоний…
Тут вошел сын его с гувернером:
— Adieu, papa.[44]
— А, ты уже возвратился? весел ли был ваш маскарад? Ну, прощай, ложись спать… затяни еще шнурок… Бог с тобою. Ах, Боже мой, уже половина двенадцатого… прощай, моя душа! Помнишь, как мы живали! Карету, карету!..
Вячеслав побежал опрометью; я пошел за ним тихо, посмотрел на прекрасные комнаты, — они были блестящи, но холодны; в кабинете величайший порядок, все на своем месте, пакеты, чернильница; на камине часы rococo, на столе развернутый адрес-календарь…[45]
Этот Новый год я встретил один, перед кувшином зельцерской воды,[46] в гостинице для проезжающих.
В. И. ДальАВСЕНЬ[47]
— Груша что-то затевает, — сказала одна из трех девок, сошедшихся в авсень, Васильев или богатый вечер[48] на улице. Трескучий мороз донимал их порядочно, сквозь башмачки с чулочками и ситцовые юбчонки, хотя они и кутались под самый нос и уши куценькими штофными шубейками, с красивыми, нашитыми на тесьму сборками по заду лифа.
— У нее, вишь, всё свои затеи, — сказала, подтягивая одну ножку под себя, другая подружка пониже всех их ростом, но пребойкая и превлюбчивая, как знатоки замечали по скорому и мягкому говору ее, а еще более по быстрым, искательным глазам. — А что, — продолжала она, — не хочет, что ли, с нами погадать?
— Да видно, что не хочет, — отвечала другая более рослая и белолицая, подувая под шубейкой в кулак и переступая с ноги на ногу, — она приговаривает, что-то, вишь, будто голова болит; хоть приду — не приду, говорит, а не ждите.
— Ой, Груша, Груша, — подхватила опять быстроглазенькая, — много в тебе блох! Ну, Бог с нею; и без нее повеселимся, да скажем завтра ребятам, чтоб ее подразнить маленько! По домам, голубушки, прощайте, на месте не устоишь, студено; мороз так живое тело и донимает! Собирайтесь же!
И все три разбежались.
Между тем в просторной и чистой избе большого села, или посада, три дочери хозяйские приготовляли все для приема гостей и для святочного гаданья. Стали сходиться девушки, обращаясь с обычными приветствиями и пожеланиями к хозяевам, а затем со смешками и шушуканьем к дочерям их, одетым в шелковые сарафаны со сборчатыми, напускными шейными рукавами и убравшим приглаженные головы свои поднизями,[49] а косы лентами. Затем начали показываться и парни, входя очень скромно и чинно и расправляя левой рукой волосы на лбу, после каждого поклона иконам, хозяевам и гостям. Только по плутовской улыбке иного из них было знать, что он встретил тут в числе подружек ту, которую надеялся увидеть; а когда стали садиться для гаданья вкруг браного стола, то наша быстроглазенькая, перемигнувшись с рослою подругою своею, сказала одному молодцу: «Чего ты, сердечный, оглядываешься? Груши нетути». И это была первая шутка, сделавшая переход от чинности к веселью.
Собрали кольца, перстеньки, сережки, один снял и подал ключ с пояса, другой шутник — гребенку, — и все это вместе с ломтиками хлеба положили в чашку, покрыли ширинкой и, спев чинно песню хлебу и соли, принялись за подблюдные песни, вынимали из-под ширинки поочередно что кому приходилось и пророчили будущее, большею частию с намеками на настоящее; там пропели, последнему «Дорогая моя гостейка», свадебную песню, и принялись хоронить золото; за золотом пошли опять гаданья разного рода, где всякий выдумывал и пригадывал свое, кто чему был горазд.[50] Тут и кур снимали с нашести, водили лошадей через оглоблю, вызывали собак лаять, кидали башмак через ворота, бегали с лучиной, считали сучки в полене, дергали рубами солому из омета, прислушивались на перекрестке и, наконец, лили воск и олово.
Все это шло своим чередом, шумное веселье заглушало всякое иное чувство или воспоминание, и во весь вечер и ночь никто не заботился о Груше, которая, как мы видели, оказалась нездоровою и осталась дома.
Груши, однако же, в это время не было и дома; она там сказала, что идет на святочные посиделки. Она не совсем солгала и точно была на посиделках — но на каких? Она была одна, не пригласила никого с собою и никому не сказала, что затеяла. Груша решилась, отогнав от себя всякий страх, дознаться наконец о будущей судьбе своей во что бы ни стало. Она оделась, как в гости, в щегольской, шелковый сарафан свой, с кисейными[51] напускными рукавами, причесалась, повязала повязку с богатою поднизью, накинула на себя шубейку, на голову платочек, но, сошед с крылечка, быстро повернула налево, то есть не к воротам, а к задворью. Пробежав под стенкой мимо коровника и конюшни, сарая, амбара, она перескочила небольшой промежек и вошла к баньке, стоявшей на самых задах, где уже начинался коноплянник.