— Ничего, ничего, ровно ничего! Есть мгновения, когда ни единого звука нельзя вымолвить. И, к счастью, к великой чести нашего путешественника, он ничего и не вымолвил. И она поняла его окаменение, она видела его лицо. Подождав некоторое время, побыв неподвижно среди того нелепого и жуткого молчания, которое последовало после ее страшного вопроса, она поднялась и, вынув теплую руку из теплой, душистой муфты, обняла его за шею и нежно и крепко поцеловала одним из тех поцелуев, что помнятся потом не только до гробовой доски, но и в могиле. Да-с, только и всего: поцеловала — и ушла. И тем вся эта история и кончилась… И вообще довольно об этом, — вдруг резко меняя тон, сказал композитор и громко, с напускной веселостью прибавил: — И давайте по сему случаю пить на сломную голову! Пить за всех любивших нас, за всех, кого мы, идиоты, не оценили, с кем мы были счастливы, блаженны, а потом разошлись, растерялись в жизни навсегда и навеки и вое же навеки связаны самой страшной в мире связью! И давайте условимся так: тому, кто в добавление ко всему вышеизложенному прибавит еще хоть единое слово, я пущу в череп вот этой самой шампанской бутылкой. — Услужающий! закричал он на всю залу: — Несите уху! И хересу, хересу, бочку хересу, чтобы я мог окунуть в него морду прямо с рогами!
Завтракали мы в этот день до одиннадцати часов вечера. А после поехали к Яру, а от Яра — в Стрельну,[124] где перед рассветом ели блины, потребовали водки самой простой, с красной головкой, и вели себя в общем возмутительно: пели, орали и даже плясали казачка. Композитор плясал молча, свирепо и восторженно, с легкостью необыкновенной для его фигуры. А неслись мы на тройке домой уже совсем утром, страшно морозным и розовым. И когда неслись мимо Страстного монастыря, показалось из-за крыш ледяное красное солнце и с колокольни сорвался первый, самый как будто тяжкий и великолепный удар, потрясший всю морозную Москву, и композитор вдруг сорвал с себя шапку и что есть силы, со слезами закричал на всю площадь:
— Солнце мое! Возлюбленная моя! Ура-а!
В. В. НабоковРОЖДЕСТВЕНСКИЙ РАССКАЗ
Наступило молчанье. Антон Голый, безжалостно освещенный лампой, молодой, толстолицый, в косоворотке под черным пиджаком, напряженно потупясь, стал собирать листы рукописи, которые он во время чтенья откладывал как попало. Его пестун, критик из «Красной Яви», смотрел в пол, хлопая себя по карманам в поисках спичек. Писатель Новодворцев молчал тоже, но его молчанье было другое — маститое. В крупном пенснэ, чрезвычайно лобастый, с двумя полосками редких темных волос, натянутых поперек лысины, и с сединой на подстриженных висках, он сидел, прикрыв глаза, словно продолжал слушать, скрестив толстые ноги, защемив руку между коленом одной ноги и подколенной косточкой другой. Уже не в первый раз к нему приводили вот таких угрюмых истовых сочинителей из крестьян. И уже не в первый раз ему брезжил в их неопытных повестях отсвет — до сих пор критикой не отмеченный — его собственного двадцатипятилетнего творчества; ибо в рассказе Голого неловко повторялась его же тема, тема его повести «Грань», написанной с волнением и надеждой, напечатанной в прошлом году и ничего не прибавившей к его прочной, но тусклой славе.
Критик закурил, Голый, не поднимая глаз, совал рукопись в портфель, — но хозяин продолжал молчать, — не потому, что не знал, как оценить рассказ, а потому, что робко и тоскливо ждал, что критик, быть может, скажет те слова, которые ему, Новодворцеву, неудобно сказать: тема, мол, взята новодворцевская, Новодворцевым внушен этот образ молчаливого, бескорыстно преданного своему делу рабочего, который не образованьем, а какой-то нутряной, спокойной мощью одерживает психологическую победу над злобным интеллигентом. Но критик, сгорбившись на краю кожаного дивана, как большая печальная птица, — безнадежно молчал.
Тогда Новодворцев, поняв, что и нынче желанных слов не услышит, и стараясь сосредоточить мысль на том, что все-таки к нему, а не к Неверову привели начинающего писателя на суд, переменил положение ног, подсунул другую руку и, деловито сказав «так-с», глядя на жилу, вздувшуюся у Голого на лбу, стал тихо и гладко говорить. Он говорил, что рассказ крепко сделан, что чувствуется сила коллектива в том месте, где мужики на свои средства начинают строить школу, что в описании любви Петра к Анюте есть какие-то промахи слога, но слышится зов весны, зов здоровой похоти, и все время, пока он говорил, ему почему-то вспоминалось, как недавно он послал тому же критику письмо, в котором напоминал, что в январе исполняется двадцать пять лет его писательской деятельности, но что он убедительно просит никаких чествований не устраивать, ввиду того что еще продолжаются для Союза годы интенсивной работы…
— А вот интеллигент у вас не удался, — говорил он. — Не чувствуется настоящей обреченности…
Но критик молчал. Это был костлявый, расхлябанный, рыжий человек, страдающий, по слухам, чахоткой, но на самом деле, вероятно, здоровый как бык. Он ответил, письмом же, что одобряет такое решение, и на этом дело и кончилось. Должно быть, в виде тайной компенсации привел Голого… И Новодворцеву стало вдруг так грустно — не обидно, а просто грустно, — что он осекся и начал платком протирать стекла, и глаза у него оказались совсем добрыми.
Критик встал.
— Куда же вы, еще рано… — сказал Новодворцев, но встал тоже.
Антон Голый кашлянул и прижал портфель к боку.
— Писатель из него выйдет, это так, — равнодушно сказал критик, блуждая по комнате и тыкая в воздухе потухшей папиросой. Напевая вполголоса, сквозь зубы, с зыкающим звуком, он повис над письменным столом, затем постоял у этажерки, где добротный «Капитал»[125] жил между потрепанным Леонидом Андреевым и безымянной книгой без корешка; наконец, все той же склоняющейся походкой подошел к окну, отодвинул синюю штору.
— Заходите, заходите, — говорил Новодворцев Антону Голому, который отрывисто кланялся и потом браво расправлял плечи. — Вот напишете еще что-нибудь — принесите.
— Масса снегу навалило, — сказал критик, отпустив штору. — Сегодня, кстати, Сочельник.
Он стал вяло искать пальто и шапку.
— Во время оно, в сей день, ваша братия строчила рождественские фельетончики…
— Со мной не случалось, — сказал Новодворцев.
Критик усмехнулся:
— Напрасно. Вот бы написал рождественский рассказ. По-новому.
Антон Голый кашлянул в кулак.
— А у нас, — начал он хриплым басом и опять прочистил горло.
— Я серьезно говорю, — продолжал критик, влезая в пальто. — Можно очень ловко построить. Спасибо… Уже…
— А у нас, — сказал Антон Голый, — был такой случай. Учитель. Вздумал на праздниках ребятам елку. Устроить. Нацепил сверху. Красную звезду.
— Нет, это не совсем годится, — сказал критик. — В рассказике это выйдет грубовато. Можно острее поставить. Борьба двух миров. Все это на фоне снега.
— Вообще с символами нужно осторожнее обращаться, — хмуро сказал Новодворцев. — Вот у меня есть сосед — препорядочный человек, партийный, активный… А все-таки так выражается: «Голгофа[126] пролетариата»…
Когда гости ушли, он сел к письменному столу, подпер ухо толстой белой рукой. Около чернильницы стояло нечто вроде квадратного стакана с тремя вставками, воткнутыми в синюю стеклянную икру. Этой вещи было лет десять — пятнадцать, — она прошла через все бури, миры вокруг нее растряхивались, — но ни одна стеклянная дробинка не потерялась. Он выбрал перо, придвинул лист бумаги, подложил еще несколько листов, чтобы было пухлее писать…
— Но о чем? — громко сказал Новодворцев и ляжкой отодвинул стул, зашагал по комнате. В левом ухе нестерпимо звенело.
«А ведь этот скот нарочно сказал», — подумал он и, словно проделывая в свой черед недавний путь критика по комнате, пошел к окну.
«Советует… Издевательский тон… Вероятно, думает, что оригинальности у меня больше нет… Вот закачу в самом деле рождественский рассказ… Потом будет сам вспоминать, печатно: захожу я к нему однажды и так, между прочим, говорю: „Изобразили бы вы, Дмитрий Дмитриевич, борьбу старого и нового на фоне рождественского, в кавычках, снега. Продолжали бы до конца ту линию, которую вы так замечательно провели в „Грани“, — помните сон Туманова? Вот эту линию… И в эту ночь родилось то произведение, которое…“».
Окно выходило во двор. Луны не было видно… нет, впрочем, вон там сияние из-за темной трубы. Во дворе были сложены дрова, покрытые светящимся ковром снега. В одном окне горел зеленый колпак лампы, кто-то работал у стола; как бисер, блестели счеты. С краю крыши вдруг упали, совершенно беззвучно, несколько снежных комьев. И опять — оцепенение.
Он почувствовал ту щекочущую пустоту, которая всегда у него сопровождала желание писать. В этой пустоте что-то принимало образ, росло. Рождество, новое, особое. Этот старый снег и новый конфликт…
За стеной он услышал осторожный стук шагов. Это вернулся к себе сосед, скромный, вежливый, — коммунист до мозга костей. С чувством беспредельного упоения, сладкого ожидания, Новодворцев снова присел к столу. Настроение, краски зреющего произведения уже были. Оставалось только создать остов, — тему. Елка — вот с чего следовало начать. Он подумал о том, что, вероятно, в некоторых домах бывшие люди, запуганные, злобные, обреченные (он их представил себе так ясно…), украшают бумажками тайно срубленную в лесу елку. Этой мишуры теперь негде купить, елок не сваливают больше под тенью Исакия…[127]
Мягкий, словно в суконце обернутый стук. Дверь открылась на вершок. Деликатно, не просовывая головы, сосед сказал:
— Попрошу у вас перышко. Лучше тупое, если есть…
Новодворцев дал.
— Бладасте, — сказал сосед и бесшумно затворил дверь.
Этот незначительный перерыв как-то ослабил образ, который уже созревал. Он вспомнил, что в «Грани» Туманов жалеет о пышности прежних праздников. Плохо, если получится только повторение. Некстати пронеслось и другое воспоминание. Недавно, на одном вечере, какая-то дамочка сказала своему мужу: «Ты во многом очень похож на Туманова». Несколько дней он был очень счастлив. А потом с этой дамочкой познакомился, и оказалось, что Туманов — жених ее сестры. И это был не первый обман. Критик один сказал ему, что напишет статью о «тумановщине». Что-то было бесконечно лестное в этом слове, начинающемся с маленькой буквы. Но критик уехал на Кавказ изучать грузинских поэтов. А все же бывало и приятное. Такой перечень, например: Горький, Новодворцев, Чириков…