Святое дело — страница 26 из 45

— Поднять людей на митинг! — не задумываясь предложил Токмач.

— Давай!.. Впрочем, погоди. Пускай поспят еще минут… — взглянул мельком на часы. — Минут девяносто. Весь день, вся жизнь теперь впереди. Подбрось меня к ночлегу.

— Есть! — по-военному отрапортовал Токмач, хотя не служил даже на действительной. Сын, юнец из юнцов, сбежал из дому, окончил офицерскую школу и уехал на фронт. Вначале Токмач, естественно, переживал, злился, потом успокоился, а сейчас и гордился боевым наследником. Токмач и сам просился на войну, но в обкоме сказали: «Ушлый какой! Сбежать, как сын твой, захотел? Не выйдет! До конца тянуть тебе райкомовскую лямку! Тяжело? Выдержишь!» И Токмач сказал, как сейчас Большакову: «Есть!»

— Постараемся подработать план мероприятий, — озабоченно добавил.

— Каких мероприятий?

— По поводу Победы.

— А-а, по поводу… Ну, давай.

Большаков подавил вздох и, грузно переставляя ноги, вошел в избу.

Котин спал, укрывшись с головой тонким застиранным одеялом и старенькой шинелью поверх. Фининспектора не было: ночью сбежал, или Токмач его спугнул.

Большаков равнодушно взглянул на застывшую глазунью, задул лампу и, опустившись на кровать, стянул сапоги. Он уже откинул одеяло, но поднялся, подошел к Котину и потянул за шинель. Котин мгновенно пробудился и сел. Спросонья не мог сразу сообразить, что к чему, но на всякий случай сунул ноги в большие, не по размеру, ботинки.

— Спишь, брат-солдат! А война идет, а? — с непонятным ликованием сказал Большаков. — Спишь, а война-то кончилась. Кончилась! — победно выкрикнул и потряс за худые плечи сонного Котина. — Кончилась! — еще раз выкрикнул, и будто в нем самом кончилось, оборвалось что-то. Обмякший, шаркая ногами, сутулясь, добрался до своей постели и рухнул.

— Что с вами? — бросился к нему Котин, гремя незашнурованными ботинками.

— Воды…

Графин бился о край стакана, и вода плескалась на пол.

— Но-но, — с укоризной прошептал Большаков, и Котин переборол дрожь.

— Что с вами? Врача?

Большаков несколько раз трудно глотнул и откинулся на подушку.

— Не надо, пройдет, — сказал погодя. — Посплю минут… и пройдет. Подъем в шесть тридцать.

Закрыл глаза и сразу сонно задышал. Правая рука с широкой ладонью в светлых ворсинках стянула рубаху над сердцем.

То, что кончилась война, было для Котина еще непривычным и далеким, несмотря на всю долгожданность и предрешенность: после падения Берлина победу ждали со дня на день. И не с кем поговорить было: второй секретарь обкома Павел Никитович Большаков спал, смертельно замотанный, с мазутным пятнышком на небритой левой скуле.

Постепенно горестные складки на переносице распрямились, задышал ровно и глубоко. Котин осторожно отступил, зашнуровал свои мокасины, как в шутку именовал Большаков американские ботинки, и вышел на улицу.

Прямо по лужам бежала с подоткнутым подолом Дарья-повариха, простоволосая, без платка, красная, мокрая от пота и слез. Она барабанила в оконца, выкрикивала: «Мир! Мир!» — и летела дальше.

— Мир! Война кончилась! — крикнула, не останавливаясь, и Котину. Он чуть не бросился за ней, чтобы тоже стучать, кричать, нести людям выстраданную счастливую весть, но не мог оставить Большакова одного.

Из домов выскакивали женщины, старые и молодые, полуодетые ребятишки. Вскоре почти вся деревня собралась у сельсовета. Обнимались, плакали, целовались, ошалелые от счастья и надежд. А Котин, сияющий и молчаливый, сидел на крылечке и стерег покой Большакова.

Котин попытался представить, что творится в эти минуты на фронте. Вернее, уже не на фронте, а просто в Германии. Батальон шел вдоль южной границы, но после форсирования Одера дивизию или даже всю армию, вероятно, перебросили на берлинское направление. Котин передал батальон капитану Чернову. Бывает же такое несоответствие: рыжий, а фамилия — Чернов! Вот Большаков — во всем большой: ростом, душой…

Он взглянул на часы. «Рано еще…» Но будить не пришлось, сам поднялся раньше срока и появился на крыльце, высокий, плечистый, посвежевший лицом, но все еще бледный. Под глазами тяжело морщились отечные мешки.

От сельсовета доносился непрекращающийся гомон.

— Ждут, — не то спросил, не то отметил Большаков.

— Екатерина Захаровна приходила уже. Все ждут.

Большаков насупился.

— Почему не разбудил?

— Приказано в шесть тридцать.

— Приказано, — проворчал Большаков и сунул руку за портсигаром. Вспомнив, что пустой, досадливо крякнул. — Ладно, пошли.

— А товарищ Токмач? — Неловко было начинать в районе митинг без «хозяина».

— Ну, минут десять обождем, — подумав, наверное, о том же, что и Котин, согласился Большаков и вдруг напустился: — Что ты за солдат без табаку!

— Некурящий, Павел Никитович.

— Некурящий! И хорошо, а товарища угостить должен.

Котин сорвался с места.

— Сейчас добуду!

— Куда! — резко схватил его за руку Большаков. — Ты кто, ординарец? Ты, брат-солдат, инструктор областного комитета партии. — Отпустил, уже спокойнее добавил: — Нос, конечно, к небу задирать нечего, но и вокруг начальства ни к чему виться. Ясно?

— Ясно, Павел Никитович.

— Ну и хорошо, что ясно. А вот где нам табачком разживиться — все еще вопрос, а?

Котин промолчал.

— Пошли, — решительно сказал Большаков и шагнул с крыльца. В тот же миг из-за поворота вынырнул «виллис», и Токмач, наодеколоненный, выбритый, но серый после бессонной ночи, с красными глазами, закрытыми толстыми стеклами очков, вышел из машины. Одернув новый френч, раскрыл и подал папку из красного дерматина с облезлым тиснением «На доклад».

— Обращение. Ко всем колхозникам и рабочим области. От имени нашего района. Уверен, что весь народ подхватит с энтузиазмом. День ударной работы в честь Победы над немецко-фашистской Германией.

Большаков начал читать с интересом, но вдруг нахмурился, густые брови срослись, вздулись бугры над переносицей.

— Почин, говоришь?

— Почин, — менее торжественно подтвердил Токмач, внимательно следивший за выражением лица второго секретаря.

— Ударный день?

— Ударный, — эхом отозвался Токмач, чувствуя, что совершил что-то неладное, но еще не понимая что. — Может быть, неделю? — предложил осторожно.

Подошла Екатерина Захаровна. Она была в своем обычном и, вероятно, единственном потертом демисезонном пальто с разномастными пуговицами. Лишь платок на голове был другим, праздничным. Видать, только и успела, что платок из сундука выхватить. А лицо было необычно: тихое, потерянное; в голубых глазах, увлажненных невыплаканными слезами, мягко светилось счастье и горе одновременно.

Глядя на Екатерину Захаровну, Котин подумал, что нелегко, трудно живется ей и работается. Теперь, когда придут мужчины, она, конечно же, с облегчением уступит председательский стул и заживет спокойно, как до войны.

— Обойдемся неделей, товарищ Степанова? — деловито обратился к ней Токмач.

— С праздником, — тихо и очень мягко сказала она, и Большаков крякнул с досады на свою оплошность.

— С праздником, Екатерина.

И троекратно расцеловался с ней.

— Неделей не обойдемся, — отрубил Большаков. — Дай бог в полторы-две управиться при нашей технике.

Екатерина Захаровна согласно кивнула.

— Полторы недели как-то не принято, — смущенно сказал Токмач и поправил очки. — Но можно и полторы. Такой случай!

— Такой случай, — выдохнул Большаков и вдруг спросил: — Водка в сельмаге есть?

— Все изъято! — поспешил доложить Токмач, довольный своей предусмотрительностью. — Я распорядился. Но самогон… Может быть, дать распоряжение?..

— Дать! — почти крикнул Большаков. — Всю водку, вино, все, что есть на складах и в районных загашниках, развезти по селам. И все еще, что можно. Пусть народ выпьет. За победу, за победителей, за себя, за тех, кто не дожил. А это!.. — С треском захлопнул папку. — Это потом. Заслужили мы один день на такой праздник? Заслужили миллионы неживых один день на поминки? На всех — один!

Лицо Екатерины Захаровны сделалось по-бабьему грустным, губы мелко-мелко дрожали.

— У нее муж на войне остался, — глухо сказал, суя Токмачу папку. — Дай ей один день, не только ночь, день дай погоревать, порадоваться. Пошли!

…После митинга Большаков в окружении женщин двинулся по улице. Зашли в одну избу, во вторую, в третью. И все многочисленнее, шумливее и голосистее становилась счастливая свита. К женщинам примкнули ребята постарше, двое бывших вояк на костылях, безрукий в танкистском ребристом шлеме и еще гожие на работу и на выпивку старики. Вскоре мало было слов, взметнулась песня. Большаков пел со всеми сочным и гибким баритоном. Пел «Огонек», и «Землянку», и «Тонкую рябину», и «Синий платочек».

Котин тоже подпевал, захмелев от выпитого самогона. (Токмач, сославшись на дела, уехал давно к себе.) А Большакова ничего не брало. Впрочем, вначале, когда Котин еще был трезвым, он видел, что тот лишь из первой стопки отпил, а потом прихлебывал рассол. Нельзя Большакову пить вино, тем паче самогон.

В пятой или десятой избе — Котин потерял счет — Большаков, притянув его к себе за стриженую голову, сказал в самое ухо:

— Притормози, брат-солдат. Инструктор обкома все же.

И Котин тоже стал пить рассол, постепенно трезвея.

Уже под вечер Большаков вдруг схватился за грудь и стал крениться набок. Ему не дали упасть, отнесли на кровать. Котин побежал звонить, но что-то случилось со связью; удалось вызвать район, а оттуда Токмач сообщил в город.

Спустя часа два за развалюхой-фермой приземлился двукрылый самолетик с красными крестами на фюзеляже и плоскостях. Врач, прежде чем выслушать и осмотреть Большакова, сделал ему укол, один и второй. Очевидно, врач знал Павла Никитовича не только как второго секретаря обкома, но и как своего больного.

— Инфаркт? — спросил Котин.

— Нет. Осколок у него под сердцем. В госпитале извлечь не решились: слабый очень был. А потом все некогда. Теперь уж не отпущу.