Святой доктор Федор Петрович Гааз — страница 24 из 31

Пофессор поморщился, но усмехнулся и опустил в кружку две золотые монеты.

С полудня Гааз, если не было заседаний комитета или комиссии, осматривал тюремные больницы, ездил в губернское управление и в полицейские части наводить справки и по тем арестантским делам, которые решил проверять.

Среди дня Егор напоминал:

— Батюшка, барин, Федор Петрович, а ведь мы ж оголодали. Клячи наши уже еле бегут. Аты сам, поди, и не чуешь, что у тебя в брюхе пусто.

— Хорошо, Егорушка, спасибо, что напомнил, езжай на пекарня.

Каждый раз он покупал четыре калача: Егору, себе и по одному лошадям. К концу дня возвращались домой. Вильгельмина кормила обедом. Егор ворчал:

— Барышня наша, фролина Вильгельмина Петровна, приварок жалеет. Вроде у ей все дни постные.

А вечером Федор Петрович читал и писал у себя в каморке. И на час-другой уезжал в гости. Такие поездки Егор любил. Даже в небогатых домах, где не было особой людской комнаты при кухне, ему хоть в черные сени выносили угощение, иногда и чарка перепадала. А Федор Петрович сидел за ужинным столом или в гостиной, где после ужина гости пили кофе, курили, беседовали у камина или играли в карты. Уставший за день, он молча слушал. Но, если его втягивали в спор, постепенно распалялся, вскакивал с кресла, говорил страстно, размахивая руками, хватался за голову…

Молодой челоьек, которого величали профессором, нарочито спокойно возражал двум возбужденным собеседникам:

— Ну что ж, господа славянофилы, так вы себя теперь, кажется, величаете, вы все еще верите, что Россия наша станет вождем человечества?… А вот вчерашняя газетка, извольте поглядеть объявления: продаются две девки и дорожная карета, а тут продается искусный повар, сведущий в грамоте, также французской и немецкой… Купить его может барин-душевладелец, который и в русской грамоте не силен. Из Митрофанушек — скотининых. От кого же воссияет тот свет, что должен озарить вселенную?

— Вы только на закат глядите, для вас весь свет оттуда. Потому у себя дома видите лишь грязь и рабство, и митрофанушек. И напротив, там, в ваших новейших палестинах, ничего, кроме просвещения, гладких дорог, цветущих вертоградов и всяческих паровозов не узрели… Вы нам московскую газетку кажете, а вот, к примеру, парижская. Можно почитать, как в Англии, прославленной древними вольностями, парламентами, судами присяжных и всяческими ассоциациями, детишки с шести-семи годов на фабриках работают в чаду, в дыму. Ни детства, ни юности не знают, в 10 лет уже больные старики… Их ведь тоже, небось, продают-покупают, только их душевладельцы хитрее, лицемернее. А в Америке-то уж вовсе земля обетованная, ихних вашингтонов все французские и английские либералисты славят, своими учителями почитают. Да и наши доморощенные свободолюбцы на них как на святых отцов молятся. Но ведь там живыми душами торгуют почище нашего. На ярмарках, на аукционах с молотка дюжинами продают, оптом и в розницу. А те, хотя и другого цвета — черные, шоколадные, но тоже ведь крещеные души. И вот депеша — некий американец, то ли священник, то ли мирянин богомольный, по-христиански заступался за черных рабов и за это был жестоко убит. Это же в стране великих вольностей. А меж тем у нас Федор Петрович не только за рабов, но и за самых преступных злодеев как заступается?.. Высокому начальству перечит. И, слава Богу, ведь в полной безопасности проживает… Скажите-ка вы сами, Федор Петрович. Вы уже давненько москвичом стали, почитай, еще до Бонапартова нашествия. Так ведь? Ну вот вы знаете Европу, учены, сведущи. Как вы понимаете Россию? Почему вы у нас так прижились, что домой не собираетесь? Именно от вас это особенно любопытно услышать, потому как про иных других ваших соотечественников и сотоварищей все объяснить и понять просто. Они здесь в таком почете и благополучии обретаются, такие чины-звания получают, такие владения обретают, какие им там ни в каких штадтах-бургах и не снились. Помните того французского маркиза — как его, Кустин или Хустин, который к нам наезжал и потом презлейшую книжку напечатал, за нашу хлеб-соль ядом отплатил. А ведь приметил, злодей проказливый, немало такого, что и вправду есть. Такие язвы и беды наши усмотрел, каких мы сами не замечали… Вот он и писал, что в России все знатные врачи — немцы, а иных прочих, и русских, и французов, за низший разряд почитают. Так ведь это ж правда. Кто у нас на Москве самые знатные лекари — профессор Рейс, профессор Поль, доктор Гофман, доктор Альбин… Они и благоденствуют соответственно. Но вот Федор Петрович наш совсем по-иному живет. Помню я еще ваши хоромы на Кузнецком, рысаков и карету. Однако все эти блага земные минули. И вы, Федор Петрович, чего уж греха таить, ныне и в бедности пребываете, и вроде в опале — сиятельные милостивцы ваши, Царствие им Небесное, вам уже в сем мире не помогут. Так что же вас к нашей юдоли привораживает, объясните просвещенным господам, коим на Руси все темно и грязно… Почему вы, немец, католик, ученый доктор, не возвращаетесь с Москва-реки на Рейн, где у вас все единоверные, единоплеменные, где свет и всяческая благодать?

— Буду стараться отвечать на ваши вопросы, милостивый государь. Хотя они для меня есть немного странные вопросы. Да, я есть немец, но прежде всего я есть христианин. И, значит, для меня «несть эллина, несть иудея…» Почему я живу здесь? Потому что я люблю, очень люблю многие здешние люди, люблю Москву, люблю Россию и потому, что жить здесь — мой долг. Перед всеми несчастными в больницах, в тюрьмах. Потому что я хорошо знаю: я помогаю им, этим несчастным. Помогаю и могу помогать больше, чем кто-либо другой. Это не есть моя фантазия, не есть смертный грех гордыни, это есть правда, каковую вы, господа, все знаете.

— Знаем, Федор Петрович, знаем… Да как не знать… «Утрированный филантроп…»

— А это означает, что такой есть мой долг перед Господом Богом, если я больше других могу помогать самым несчастным, самым бедным, значит, этого хочет Бог, и я есть только его орудие.

— А в других краях разве нет несчастных, бедных? Вот ведь в парижской газете сколько написано.

— Есть и в других краях. И я верю, что Бог и туда направляет других людей, которые помогают, лечат, жалеют… Но я приехал сюда 40 лет назад, был молодой — 26 лет, был и суетный: радовался, когда получал похвалы, уважение, деньги. Очень гордился, когда получил чин советника и этот крест святого Владимира. Но потом я стал больше понимать — каждый месяц, каждый год больше. И когда начиналась больница для чернорабочих, и когда начинался комитет попечения о тюрьмах, и когда я видел всех несчастных. Видел и слышал. Не только мои уши их слышали, но и мое сердце, моя душа. И тогда я понимал — это мой главный долг перед Богом и людьми. А все другое есть пыль, прах. Все — богатство, чины, почет. Я очень радовался, когда стал надворный советник и писал про это родителям, братьям, сестрам; радовался, когда большой дом купил. А теперь мне никакие дома не надо. Когда сказали, что я уже статский советник, значит, полковник или даже генерал, я был рад только потому, что думал: теперь офицеры на Воробьевых горах будут меня лучше слушать. Но скоро даже забыл новый чин…

— Ну что ж, это у него вовсе затмение ума.

— Ох, и хитрый немец, красивую роль играет — юродивого во Христе.

— Постыдились бы вы, сударь, такую околесицу нести. Вы поглядите лучше — в таких глазах неправды не бывает. Позвольте вас обнять, Федор Петрович, истинно русская у вас душа, сказал бы, православная, да знаю, что вы по-латыни молитесь. Вот-с, господа западники, глядите, внемлите. Оттуда пришел человек, а здесь, у нас, обрел просветление и смысл жизни.

— За это ему честь и хвала и земной поклон. Но только с чего это вы, любезнейший, так петушитесь? Добрый немец полюбил Москву… Он не первый и не последний. И я Москву люблю, хотя сам родом из Смоленска и в немецких землях обучался. Но Москву люблю не менее вашего. Да только любовь моя не слепая и не чванливая. Вижу скудость и убожество, и невежество, и многие прорехи, беды, злосчастия. И скорблю о них, а не похваляюсь ими, не кичусь перед иноземцами — мол, мы всех краше. Пусть выя в ярме и задница в крови от кнута, но дух такой высокий, что никому не достичь. Да, есть дух, есть, без ваших подсказок знаю. Но сынам того духа жить каково? Двадцатый год в Сибири доживают. Каторжные стали ссыльными, и то слава Богу! Пушкина убили и хоронить не позволили; тайком гроб увезли, как чумного. Лермонтова убили. Чаадаева безумным полагать велено. Строгий приказ, чтоб писать не смел. Да хоть бы и ваши друзья, истинные патриоты, славяне-россияне, душой и разумом преданные Отчизне, Церкви и престолу, вас-то ведь тоже не жалуют. Журналы ваши прикрывают. Голицын и Щербатов еще имели снисхождение и даже сочувствие, хоть и посмеивались. А ведь нынешний-то проконсул, московский граф Арсений Андреевич, прямо говорит, что славянофилы — это карбонарии московские, внуки Пугача и сыны декабрьских мятежников.

— Вздор это все! Русский дух не из губернаторских дворцов истекает. Дух веет, где захочет. Пушкин убит во плоти, но слово его на Руси бессмертно. В одном вы правы: мы государству не перечим, мы не хотим для России ни бунтов, ни парламентов. Государство пусть стоит, как стояло, престолу опоры — закон и войско. Но царство духа само по себе. Кесарю кесарево, Богу богово. У нас в народе как говорят: «Власть царская, а земля Божья».

— Позволь, друг мой, я добавлю: наши высокочтимые западники не хотят или не могут отличить Россию сегодняшнюю от России вечной, Россию материальную от России духовной. Такому неразличению содействуют, впрочем, некоторые из наших молодых друзей, односторонние и запальчивые, кто полагает необходимым в русскую одежду рядиться да царя Петра судить возможно суровее. Находятся ведь и такие не по разуму усердные, кто уже и от Пушкина отрекается: мол, он был больше француз и арап, чем россиянин. О таких глупостях и говорить не стоило бы.

— Вы, однако же, полагаете, что именно в них заключена суть нашей славяно-российской идеи, что мы враждебны всему иноземному, не приемлем всякое инакомыслие и впрямь хотим уподобиться китайцам — обнести Россию непроходимой стеной, законопатить наглухо окно, прорубленное великим Петром.