Но бежал уже другой, дымился в его руке, тяжко оттягивал её котелок...
Толпа выла и свистела, в дружинников полетели комья мёрзлой по первозимью земли. С холма Добрыня увидел, что по улице уже поспешают мужики новгородские с дрекольем.
— Тесни! — скомандовал он. И первый, сначала плашмя, для вразумления и острастки, ударил стоящего рядом волхва Велесова.
Но тот ощерился, выхватил нож засапожный и полоснул по коню Добрынину. Коня-то не поранил — длинная попона, коей тот накрыт, спасла; тогда Добрынин за ногу схватил, попытался с коня стащить. А через воющую толпу уже пёрли мужики с оглоблями, и тогда воевода рубанул со всего маху. Сплеча. Разваливая пополам тяжко смердящую, брызжущую кровью человеческую плоть.
Воющая толпа покатилась вниз по склону холма. Храбры скакали за ними, стараясь не рубить, а разгонять толпу. Били поначалу плетьми, тупиками копий, мечами плашмя... Но из толпы летели камни, и волхвы или особенно верующие в силу богов бросались на всадников с ножами, кольями... И двое воев уже валялись бездыханными...
— Руби! — крикнул Добрыня.
Надвинув личины и смыкая строй, дружинники пошли рубить всерьёз.
Скоро толпа разбежалась. Но через некоторое время собралась вновь и теперь уже оружно шла на Добрыню. Он рассеял и этих. Толпа собралась бы и в третий раз, но в городе и в посаде полыхнули пожары, и новгородцы бросились их тушить. Добрыня постоял ещё часа два на капище. Двое калик перехожих подошли к холму. Стали сносить зарубленных, ища ещё живых.
— Ну что? — сказал один из них, бесстрашно глядя Добрыне в лицо. — Привезли чёрта... Вот он, сатана, жертву кровавую и получил.
— Молчи, старик! — только и мог ответить Добрыня.
— Погоди! То ли ещё будет... Кровь не вся! — не унимался калика. — Ты не смотри, что истукан твой деревянный — чурка бессловесная, он зло округ себя сеет!
— Как смеешь ты бога хулить! — устало, скорее по привычке, чем от души, прикрикнул Добрыня.
— Бог добрый, а этот злой, стало быть, не Бог, а сатана...
— Этот-то — колода позлащённая! — поправил второй старец. — А дьявол через него в души людские вселяется и зло творит.
Добрыня, словно оглохший после боя, усталый и забрызганный кровью, смог только спросить:
— Христиане, что ль? — и, не получив ответа, сказал: — Шли бы вы отсюда. Народ ошалел совсем — убьют вас!
— Нас Господь хранит!
Добрыня махнул рукой, не желая вступать в пререкания с христианами — болтунами известными. Пущай с волхвами спорят. Всю ночь пробыл в караулах. Только под утро вернулся на своё подворье.
Ещё издали увидел в конце улицы провал, над которым курился дымок. У снесённых ворот валялись двое храбров с размозжёнными головами. За ними — несколько челядинов убитых.
Добрыня пробежал дальше. У развалившегося? крыльца, со стыдно завёрнутым подолом рубахи, простоволосая, глыбой лежала его жена. На белой шее её, где всегда алели дарённые Добрыней заморские кораллы, сочился сукровицей ножевой разрез.
Добрыня сел подле трупа жены и, накрывшись плащом, завыл страшно и тягуче, как волк...
На холме, где новгородцы с факелами искали среди убитых и затоптанных своих родичей, сиял в лунном свете серебряным и золотым рогом вислоусый Перун и ждал новых жертв...
Поутру Добрыня пришёл на холм. Ночью опять дрались, и опять были убитые — и среди храбров, и среди новгородцев. Воевода, не слезая с коня, въехал на вершину холма. Конь, похрапывая на трупный запах, что держался на камнях капища, на дереве идолов, медленно вошёл в круг деревянных и каменных истуканов. Выворачивая белки и роняя пену с удил, конь опасливо пошёл под жёсткими шпорами воеводы по кругу.
Добрыня, постаревший за ночь на сто лет, вглядывался в звероподобные лики божеств. Вот Мокошь — дарительница многоплодная, Стрибог, Симаргл, Хорс, Дажьбог, вот Святовит Сварожич, а вот и среброусый Перун.
Несколько кругов проехал Добрыня. Замерев от ужаса, смотрели его дружинники, не решаясь и пешими-то войти в магический круг, где на коне разъезжал их воевода.
Они ждали, что боги накажут святотатца. Грянет гром, упадёт молния и превратит его в пепел. Но гром не гремел, молнии не сверкали. Дружинники не могли понять, что делает Добрыня. А он тоже ждал, ждал смерти от божества. Но смерти не было. Воевода остановился прямо против Перуна, глянул в его лупатые глазницы.
— Ну! — сказал он негромко. — Что же ты? А?.. — И плюнул в самую истуканову морду.
Ахнул и закрыл глаза руками молодой храбр.
А Добрыня всё так же шажком выезжал из святилища и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Бревно ты, человекам на страх, человеком тёсанное...
Глава 11Рогнеда
«А что не жилось?» — думал князь, когда вспоминал о Рогнеде. Собственно, думал-то он о ней постоянно. Она всё время жила где-то глубоко в сознании — не то как вечный укор, не то как вершина какая-то недоступная, но всегда чужая, всегда сама по себе.
Владимир видел другие семьи — и славянские, и варяжские. Такую-то, как у Добрыни, — поискать! Где жена с мужем будто одна плоть и душа. Муж — глава, жена — тело. И не в счёт, как эти жёны взяты! Украдены, выкуплены или родичами приведены. Раз в дом вошла, женой названа, значит, будь женой! Вон древляне все жён воруют! У варягов в каждом граде по две жены, а свои варяжки за морем живут и не сетуют. Лишь бы добычу привозил да сам гостевать наведывался. И радуются, и ластятся, и во всём угодить стремятся! А уж если муж совет с женой заводит, так счастливее её и на свете нет. А ведь тоже — и родовитые, и знатные среди них, и, как Рогнеда, крови варяжской.
Это враги, как змеи подколодные, шипят: «Никогда Рогнеда не простит, что Владимир братьев её да отца убил!» Не убивал он их! Погибли они в бою, в резне на стенах и улицах Полоцка, где князь и не был! И меча-то не обнажал. И кто убил их — неизвестно. Там одних затоптанных в сече — пол крепостного рва.
А что, если получилось бы по-другому, так, как хотел Владимир: взять город и как выкуп просить за себя Рогнеду? Не «рабычичем», но победителем? И отдали бы, да ещё и радовались, что за город выкуп такой малый! Так-то все рыцари делают! Вся Европа так живёт. А что погибли — неча на стены лезть с простыми дружинниками заедино! Сами виноваты! Разве там, в бою, в крови да горячке, разберёшь, кто смерд, кто князь, кто боярин? Руби по шелому, по доспеху да щиту, и вся недолга! Это уж потом, когда трупы растаскивают: «Ах! Князя убили! Ах! Воевода погиб!» Больно там разберёшь, в кровавом месиве, кто князь, кто воевода!
И взял её Владимир правильно! Не свадьбу же с ней играть! Я — рабычич, княжеский выблядок, так вот ты ещё хуже меня! Другой бы на месте князя отдал её дружинникам! А осталась бы жива — стала бы девкой срамной! Вон сколь их по Киеву шляется! Войско! Переспит с дружинником где ни попадя — расплатится он дирхемом, а то и за так! И без обиды! Всяк знай, к чему тебя судьба приладила. Вот бы ей там самое и место.
Но всегда, когда думал такое Владимир, сердце у него сжималось. Потому что любил он эту женщину! Любил или ненавидел? А не одно ли это и то же, раз всё сердце этим полнится?!
Она была ему всегда желанна, как победа! И когда кричала в сладкой муке — он был победителем, но на секунду! Как только кончалась её горячая судорога — снова вставала меж супругами стена. И снова он — «рабычич», а она — от рода княжеского.
Была победа, да не было награды!
И бился о её холодность и молчание князь, как о стену крепостную. Случалось, и почасту её бивал. Но родила она сына, и дал он себе зарок — пальцем мать княжича не трогать.
Помнил он Рогнеду, первенца кормящую, в кружевной шали заморской, у окна... Плакать он был готов тогда от любви к ней!
— Эва! — говаривал, не то смеясь, не то сокрушаясь, Добрыня. — От кого ты любви ждёшь? От варяжки? От княгини? Да она и не баба вовсе! Она бабой по ошибке сделанная! По обличью только, а так то — мужик как есть! Ей и дети не надобны, ей бы на престол княжеский — вот тут бы она покняжила! Тут ей самое место! Только и там бы всё ныла, что, дескать, такая судьба жестокая — нет женской доли. А она ей, доля-то женская, и не надобна!
— Ты-то откуда знаешь?
— А что, Ольга, бабка твоя, не такова была? В точности! От таких-то жён бечь надоть сломя голову куды глаза глядят! А никак! Всё тебе кажется, что ты её любовь выслужишь либо завоюешь... Петушки! Она такая же, как ты, только тем и разнится — рожать умеет. И конца муке твоей не будет, пока в твоём сердце другая женщина не угнездится. Да только вряд ли — она там всё место занимает, другой-то влезть некуда! А уж коли полюбишь другую, так про эту и не вспомнишь! Скажешь тогда — дурак я был! Загубил я столько лет на колоду каменную! Эх! Бедный ты мой!
Понимал Владимир — прав Добрыня, а ничего с собой поделать не мог! Всегда шёл от Рогнеды, будто его, как щенка, пинком из покоев хозяйских выгнали. Всегда — униженный. И ласкал её, и подарки разные дарил, и в ногах валялся, и бил, как собаку, — всё как прежде.
— Что ты колотишься! — по-своему утешал князя Добрыня. — Толку не будет. Вон печенеги про таких говорят — «шерстяное сердце». Если железное — постучи в него, но хоть как отзовётся; каменное сердце слеза, говорят, пробивает, а шерстяное, мохнатое — ни отзвука, ни перемены...
Кидался Владимир от Рогнеды по гульбищам-игрищам, с наложницами в банях допаривался до беспамятства, других жён приводил. А стояла Рогнеда, как скала неприступная, хоть в прах рассыпься — не стронется, не шелохнётся, хоть полмира к ногам положи — всё едино: ни гласа от неё, ни воздыхания...
Иногда, проснувшись рядом с нею, Владимир неслышно поднимался и смотрел в её лицо, во вздрагивающие веки. Что она во сне видит, где странствует, кого любит?
— Да никого! — смеялся Добрыня. — В ней этого вовсе нет... И ежели любит, дак только себя!
Но опять и опять ехал Владимир, не верила душа в страшное «никогда»...