«Святой Мануэль Добрый, мученик» и еще три истории — страница 10 из 29

Ласаро хранил заветы нашего святого и стал записывать все, что слышал от него, а я воспользовалась его записями для этих моих воспоминаний.

– Он сотворил из меня нового человека, воскресил меня, как настоящего Лазаря, – говорил брат. – Он дал мне веру.

– Веру? – прервала я.

– Да, веру, веру в то, что в жизни возможно утешение, возможно довольство. Он исцелил меня от культа прогресса. Потому что, видишь ли, Анхела, существует два разряда людей опасных и вредоносных: те, что убежденно верят в загробную жизнь и в воскресение плоти, а потому, как истые инквизиторы, какие они и есть, мучат всех остальных, чтобы они презирали эту жизнь, как временную, и презрением этим заслужили право на загробную жизнь; есть и другие, те, которые верят только в эту жизнь.

– Как ты, наверное… – говорила я.

– Да, как я и как дон Мануэль. Но, веря только в эту жизнь, они уповают на какое-то общество будущего и отказывают народу в утешении верить в другую жизнь.

– Так что…

– Так что надо сделать все, чтобы люди жили, храня надежду.

Двадцать первая

Бедный священник, назначенный в приход вместо дона Мануэля, приехал в Вальверде-де-Лусерну подавленный памятью, которую оставил по себе святой его предшественник, и вверил себя попечениям моим и брата, чтобы мы наставили его на путь. Он хотел одного – идти по стопам святого. И брат говорил ему: «Поменьше богословия, ладно? Поменьше благословия; вера – вот что главное». А я, слыша от него такие слова, улыбалась, потому что думала, что разговоры наши тоже что-то вроде богословия.

В ту пору мой бедный брат стал вызывать у меня опасения. С тех пор как ушел от нас дон Мануэль, брат, можно сказать, не жил. Каждый день он ходил к нему на могилу и проводил долгие часы, глядя на озеро. Он истосковался по истинному покою.

– Не смотри так долго на озеро, – говорила я.

– Нет, сестра, не опасайся. Другое озеро зовет меня, другая гора. Я не могу жить без него.

– А довольство жизнью, Ласаро, а довольство жизнью?

– Оно для других грешников, не для нас, не для тех, кто видел лик Божий, на кого взглянул око в око сон жизни.

– Что же, ты готовишься ко встрече с доном Мануэлем?

– Нет, сестра, нет; теперь и здесь, у нас в доме, где мы остались вдвоем, я скажу только правду, и пусть она горька, горька, как воды моря, куда река уносит живительную влагу нашего озера, но я скажу всю правду, и скажу ее тебе, как ты ни отбивайся…

– Нет, нет, Ласаро, не это правда!

– Для меня – это.

– Для тебя – ладно, но для…

– Для него – тоже.

– Теперь нет, Ласаро; теперь – нет. Теперь он верит в другое, теперь он верит…

– Послушай, Анхела, как-то раз, когда дон Мануэль говорил мне, что есть вещи, в которых можно признаться самому себе, но не другим, я сказал ему, что он говорит мне это потому, что сам признается в них самому себе, и тогда он в конце концов открылся мне и сказал, что, по его убеждению, один из самых великих, а может, и самый великий святой умер, не веря в загробную жизнь.

– Может ли это быть?

– Еще как может! А ты, сестра, постарайся отныне, чтобы никто у нас в деревне даже не заподозрил нашей тайны…

– Заподозрил? – переспросила я. – Да если бы я в приступе помешательства захотела объяснить ее им, до них не дошло бы. До народа слова не доходят, до народа доходят только ваши дела. Попробовать изложить им все это – то же самое, что попробовать прочитать восьмилетним детям страничку из святого Фомы Аквинского… по-латыни.

– Ладно, когда я умру, молись за меня, и за него, и за всех.

Наконец настал и его час. Болезнь, которая давно уже подтачивала крепкую его натуру, казалось, обострилась после смерти дона Мануэля.

– Мне не так жалко, что приходится умирать, – говорил он мне в последние дни, – как то, что со мною умрет какая-то частица души дона Мануэля. Но еще частица ее будет жить в тебе. Покуда не наступит день, когда все мы, мертвые, умрем полностью.

Когда Ласаро был в агонии, в дом вошли деревенские – у нас в деревнях принято присутствовать при агонии – и стали молиться, поручая душу брата дону Мануэлю, святому Мануэлю Доброму, мученику. Брат ничего не сказал, ему уже нечего было сказать, все уже было сказано, осталось в памяти. Стало одной скрепой больше между двумя ипостасями Вальверде-де-Лусерны: той, что скрывается под толщей вод, и той, что глядится в их зеркало; брат был уже одним из мертвых, сопровождающих нас в жизни; на свой лад – одним из наших святых.

Двадцать вторая

Осталась я одна, и в такой скорби, что не передать словами, но в своей деревне и с народом своей деревни. И вот теперь, когда утратила я святого Мануэля, отца души моей, и Ласаро, брата моего по духу еще более, чем по крови, теперь только я вижу, что состарилась и как состарилась. Но разве я их утратила? Разве состарилась? Разве все ближе моя смерть? Надо жить! И он научил меня жить, всех нас научил жить, чувствовать жизнь, чувствовать смысл жизни, погружаться в душу горы, в душу озера, в душу народа нашей деревни – и растворяться там, чтобы остаться навсегда. Всей жизнью своей он научил меня растворяться в жизни народа моей деревни, и я замечала движение часов, и дней, и лет не в большей степени, чем замечала движение воды в озере. Мне казалось, что в жизни моей ничто не может измениться. Я не ощущала, что старею. Я жила уже не в себе самой, но в своем народе, и народ мой жил во мне. То, что я хотела сказать, они, те, кто был со мною, говорили, сами того не желая. Я выходила на улицу, а наша улица – та же проезжая дорога, и всех, кого я встречала, я знала, а потому жила в них и забывала о себе; а вот в Мадриде, где мы с братом были несколько раз, я чувствовала себя нестерпимо одинокой, потому что никого не знала и мне было мучительно от такого множества незнакомых.

И теперь, когда я пишу эти записки, эту сугубо личную исповедь, рассказывающую о том, как познала я на своем опыте чужую святость, я верю, что дон Мануэль Добрый, что мой святой Мануэль и мой брат Ласаро, умирая, верили, что не верят в то, что всегда для нас важнее, но все же верили в своем неверии, ибо предметом их веры было отчаяние деятельное и смиренное.

Но почему – частенько спрашиваю я себя – дон Мануэль не попытался обратить брата, прибегнув к обману, ко лжи, почему не притворился верующим в своем неверии? И я поняла: дон Мануэль видел, что брата ему не обмануть, что от обмана толку не будет, что он сможет обратить брата, только прибегнув к правде, к своей правде; что он ничего не добьется, если попробует разыграть перед братом ту комедию – а вернее, трагедию, – которую разыгрывал, чтобы спасти народ. И этим способом он действительно привлек на свою сторону брата, заставив войти в свою игру, пусть нечестную, но зато благочестивую, заставив брата с помощью правды смерти уверовать в разумность жизни. И таким же путем привлек он на свою сторону меня, и я никогда никому не проговорилась об их боговнушенной, их святой игре. А все потому, что я верила и верю: Господь наш, руководствуясь потаенными и священными намерениями, сам внушил им обоим веру в собственное неверие. И быть может, в конце земного их странствия спала повязка с их очей. А сама я – верую?

Двадцать третья

И сейчас, когда пишу я все это здесь, в старом родном доме, и мне уже за пятьдесят, и уже припорошены белым и волосы мои, и воспоминания, – за окном идет снег, снегом заносит озеро, гору, заносит память об отце моем, приехавшем из других краев, память о моей матери, о брате Ласаро, о моем народе, о моем святом Мануэле, и еще заносит снегом память о бедном Бласильо, моем Бласильо, да узрит он меня с небес. Снег размывает углы и тени, ведь снег светится и в ночи. И я не знаю, что правда, что вымысел, что видела въявь, а что мне только привиделось во сне, – вернее, что мне привиделось во сне, а что я только видела въявь, – ни что знала я, ни во что верила. Не знаю, у меня такое чувство, будто я переношу на эту бумагу, белую, как снег за окном, все, чем полна была моя душа, оно заполнит бумагу, а душа моя опустеет. На что мне теперь все то, чем полнилась она?

Разве я что-нибудь знаю? Разве во что-нибудь верю? Разве то, о чем я здесь рассказываю, было на самом деле и было так именно, как я рассказываю? Разве все это – нечто большее, нежели сон, привидевшийся тоже во сне? Неужели я, Анхела Карбальино, теперь пятидесятилетняя старуха, – единственный человек у нас в деревне, кого донимают такие мысли, странные для всех остальных? А те, остальные, все, кто меня окружает, они-то верят? Что это значит – верить? Они хоть живут по крайней мере. И теперь верят в святого Мануэля Доброго, мученика, который, не надеясь на бессмертие, поддерживал в них надежду на жизнь вечную.

Насколько мне известно, его преосвященство сеньор епископ, тот самый, что первым стал ратовать за канонизацию нашего святого из Вальверде-де-Лусерны, намеревается написать книгу о его жизни, нечто вроде учебного трактата, описывающего образцового приходского священника, и собирает с этой целью всякого рода сведения. У меня он просил их весьма настоятельно, неоднократно со мною беседовал: я сообщила ему всяческие подробности, но ни разу не проговорилась о трагической тайне дона Мануэля и моего брата. Любопытно, что сам он даже не заподозрил о ней. И надеюсь, что до его сведения никогда не дойдет то, о чем поведала я в этих записках. Я боюсь земных властей, властей преходящих, даже если эти власти церковные.

Но здесь все записано, а дальше будь что будет.

Двадцать четвертая

Как попали ко мне в руки эти бумаги, эти записки Анхелы Карбальино? Вот об этом, друг читатель, я должен умолчать. Я отдаю их тебе на суд такими, какими они до меня дошли, исправив только весьма немногочисленные прихоти слога. На твой взгляд, записки Анхелы Карбальино очень похожи на мои прежние писания? Это ничуть не ставит под сомнение их объективность и оригинальность. И откуда мне знать, может, и создал я живущие вне меня реальные и действующие существа с бессмертной душой? Откуда мне знать, может, этот самый Аугусто Перес из моей ниволы «Туман» был прав, притязая на то, что он реальнее, объективнее, нежели сам я, притязавший на то, чтобы быть его творцом? Мне и в голову не приходит усомниться в реальности святого Мануэля Доброго, мученика, воссозданного пером ученицы его и дочери духовной, Анхелы Карбальино. Я верю в его реальность больше, чем верил сам святой, больше, чем верю в собственную свою реальность.