Святой остаток (сборник) — страница 16 из 36

– «Да надо бы вот исправить кое-что по хозяйству».

– «Да что же такое, Астафьев, – какое теперь хозяйство, у нас медного гроша нет в доме!» – «То-то, сударь, я за этим-то и говорю, что надо побывать в городе, добыть, то есть, деньжонок». – «Где же ты добудешь?» – «Да у меня, признаться, десяток-другой щеток есть заготовлено, так они себе завалялись как-то, так я с ними-то и пошел бы; все что-нибудь можно выручить… все-таки лучше, чем в долг где искать да кланяться… свое добро надежнее чужого… вот до первого числа пробиться только…» и Астафьев уходил в город, навьюченный щетками, которые он вязал из щетины, выхваченной тут и там, урывками, из хребта вольно шатающейся по селу свиньи. «Щетинка вырастет скоро, – говорил он, – а гривенничек-то в кармане». Из города же он возвращался навьюченный нужнейшими припасами и никогда не забывал принести барышням грошовый гостинец.

Годы шли однообразно за годами, барышни росли не по дням – по часам, свояченицы заневестились, и вот к старшенькой наклюнулся женишок. Тут-то посмотрели б вы, как Астафьев обо всем заботился, как он через добрых людей – старых, надежный писарей и через жену каптенармуса – разузнавал: каков он, жених этот, годится ли он для них? Как он, собрав удовлетворительные справки и сведения, предъявлял Анне Ивановне, что за этого человека Марью Ивановну отдать можно, и с каким усердием наконец он снаряжал невесту… Прочие дети у него же руках росли и зрели; через год или два те же заботы: просватали и другую свояченицу. Там стали пристраивать сыновей: одного отправили в корпус с попутчиком, знакомым офицером; другого, который вышел из лет для этого, записали в юнкера; затем пришел исподволь черед дочерей, которым, казалось, и конца не было – так быстро одна вслед за другой подрастали, выкормленные и выхоленные пестуном своим, Астафьевым. И ни одна из них не засиделась, несмотря на бедность бесприданную, на красоту из средней руки и другие, более или менее общие всему человечеству недостатки, и несмотря на то, что они росли, как груздики в лесу, по воле Божьей и Астафьева… И если Астафьев, на основании собранных им сведений, говорил: «Власть ваша, сударыня, а этот жених нам не рука, за него не отдавайте, он с жены последнюю рубаху пропьет», – то жениху этому отказывали, и дочери Подалякринского, без всякого сомнения, обязаны были Астафьеву за то, что их не утопили за пьяниц, буянов и разного рода негодяев, которых, как известно, везде довольно; а всякому известно, что сведения о подноготной домашней жизни и обычаях человека гораздо легче и вернее собираются именно тем путем, который был гораздо доступнее Астафьеву, чем отцу и матери невесты.

По мере того, как семейство Подалякринского оперялось и выпархивало из гнездышка своего, для быта и жизни Астафьева, называемого с того времени, как он начал стариться, Дмитричем, – также настала иная и новая полоса. Ему надо было заботиться также об отсутствующих, а между тем, переписка по почте требовала с той и другой стороны несколько лишних гривенников, а в залишке их ни тут, ни там не бывало; кроме того, надо сказать правду, вся семья штаб-лекаря, за исключением разве его самого только и сына, воспитанного в корпусе, была малограмотна или, по крайней мере, до того непривычна к письму и к почтовой переписке, что редко и с трудом только решалась на такую меру. Проходили не только месяцы, но и годы, в течение которых родители – а с ними и Дмитрии – получали весточку от детей и посылали обратно не иначе, как по случаю прибытия какого-нибудь офицера, переведенного из одного полка в другой или проезжающего по какому-либо случаю через места расположения двух родственных полков.

Так как и свояченицы, и дочери Ивана Дмитриевича выданы были за поручиков, лекарей и аудиторов одного и того же корпуса, где также служили оба сына его и он сам, то вся семья и была раскинута на пространстве двух или трех губерний. Обстоятельство это, заставившее Астафьева изучить несколько географию того края, подало ему новую мысль: следя за переходами Марьи Ивановны, Катерины Ивановны, другой Марьи Ивановны, т. е. свояченицы и дочери и прочих, он чертил в раздумье дорожки по песку, советовался с бывалыми солдатами и рассчитывал версты. Наконец, надумавшись, он прошел к барыне, занес руку на затылок и сказал: «О чем, сударыня, я хотел вам доложить…» – «Ну, о чем же, Дмитрич?» – «А вот насчет того, что, благодаря Бога, то есть дал Бог пристроить нам благополучно всех господ и барышень, кроме только вот Наденьки – ну, она мала еще, а Господь и ее не оставит – пуще всего надо молиться, – а вот я уж сколько лет теперь не видался с ними, особенно с Марьею Ивановной старшенькой (т. е. свояченицей), да с Катериной Ивановной, да, правда, и с меньшенькой Марьей Ивановной тож давно, и с Анной Ивановной тож, и с Дмитрием Ивановичем – ну, пусть вот с Андреем Ивановичем и с прочими, так вот и с Марфой Ивановной виделись, не так давно то есть, а все порядочно времени будет; ну, а у тех, то есть у старших-то барышень (он их все еще называл барышнями) и детки пошли помаленьку, то есть свои, а я их, сударыня, ведь и не видал, и не знаю их в глаза; так не будет ли милость ваша, написали б им всем по письму, кому что, то есть, надо знать, и насчет того, что есть, приписали б, чтоб они хорошо жили, по-людски да по-Божески; а что живы-здоровы тятенька и маменька, – я б и сам, то есть, об этом доложил и заверил бы во всем; и гостинца, может, какого пошлете, а я бы и своего свез, да и по щеточке сапожной и платяной разнес бы им, – а там, коли б дал Бог, поздорову воротился, а вам бы то есть живой весточки принес ото всех…»

Выдумка эта очень понравилась Анне Ивановне; она теперь жила со стариком Иваном Дмитриевичем и последней дочерью, сам-третей, и потому легко могла обойтись на несколько времени – это как-то чрезвычайно утешало ее и будто сближало между собой всех раскинутых по трем губерниям членов ее семейства. Иван Дмитриевич соглашался на все, что положено и определено было в семейном совете, в котором жена его и Астафьев были непременными членами, а сам он – не постоянно присутствующим председателем. Подумав и рассмеявшись, он махнул рукой и сказал: «Ну и с Богом, коли сам напрашиваешься, хочешь проветриться, так ступай!» Но выслушав еще другое предположение Астафьева, которое родилось в старике по сопутности с первым, Иван Дмитриевич убедил его отказаться от него, доказав Дмитричу, что это неудобно: Дмитрич думал, было, нельзя ли будет ему также зайти – благо он на ногах – домой, то есть на родину, и узнать, что там делается… А между тем корпус стоял в южной России – Астафьев же был костромич!

Путешествие окончено было ко всеобщему удовольствию и утешению родителей, детей и в особенности самого Астафьева. Россказням о похождениях разного рода и о житье-бытье того, и другого, и третьего не было конца. Дмитрич принес с собой, между прочим, подробные сведения о том, кто из замужних дочерей как живет с мужем, то есть хорошо ли, плохо ли и почему; но вообще известия были довольно утешительны. Одну только вторую дочь пришлось ему разбирать в какой-то ссоре с мужем; но и тут, как Дмитрич уверял, по крайней мере, он успел окончить дело миролюбиво, вразумивши супругов своими отеческими наставлениями.

С этого времени Астафьев отправлялся ежегодно по одному разу в этот путь, в обход по всем членам бывшего семейства Подалякринского, разносил письма и гостинцы и приносил ответы, устные пожелания и поклоны. Дня своего отправления ждал он всегда, как праздника, служил накануне молебен, и никогда не забывал при этом утешать себя еще и той надеждой, что вот он таким образом пойдет когда-нибудь и зайдет также домой, в свою губернию.

Иван Дмитриевич с Анной Ивановной состарились, Астафьев поседел как лунь, но был все тот же, только скучал иногда при своем одиночестве, потому что в доме сделалось тихо и пусто: из десяти детей, со включением своячениц, осталась одна только младшая дочь; Иван Дмитриевич, как выражалась Анна Ивановна, шатался весь день по должности, а вечером постоянно отправлялся на бостончик; сама Анна Ивановна охотно уходила по следам его, если он был не в холостом обществе, или просиживала вечерок у одной из сослуживок своих; словом, дом опустел. Между тем годы шли за годами, и Астафьев выслужил свои 25 лет со времени вступления в должность денщика к штаб-лекарю; прежние годы службы его, по случаю штрафа, не считались – и вот стал он ожидать со дня на день своей чистой отставки, размышляя, что он станет с нею делать.

Рассуждая об этом обстоятельстве, Астафьеву казалось, что отставка его еще далеко впереди и выйдет не скоро – так привык он к нынешнему своему положению, – да кроме того, он спрашивал у добрых людей: куда и зачем ему теперь идти домой после тридцати лет отсутствия, ему, безродному и бесплеменному старику, у которого и хозяйка-то давно уже померла и на всем свете не осталось родных никого, кроме Ивана Дмитриевича с Анной Ивановной да деток их? «Коли станут они меня, старика, кормить, – говорил он, – то пусть и похоронят; уж немного мне еще осталось доживать на свете; не чужой век заедать». Но когда Астафьеву выдан был, наконец, паспорт на все четыре стороны, когда человека три сослуживцев его, получив также отставку, стали собираться в путь, и, наконец, прощаясь со всем полком, зашли проститься с Дмитричем, и, попрощавшись, пошли себе с посохами и котомками по широкой дороге, а Дмитрии стоял за воротами и глядел за ними вслед, тогда вдруг на старика напала такая грусть, такая тоска, что он бродил, как шальной, не зная куда деваться. Барин и барыня допытывались, полагая, что ему нездоровится; он отнекивался и мочал, и все еще перемогался и крепился. Наконец, однако же, у него не хватило сил, и его застали однажды врасплох, в темном чуланчике, куда он забился от людей: сидел он и плакал, как ребенок, горькими слезами. Долго Анна Ивановна не могла добиться толку, для чего Дмитрии забился туда, между кулья, старых колес и щеток собственного изделия, да еще, сверх того, сидит и плачет. Наконец, Иван Дмитриевич раз