«Да хотелось бы женить Степана, пришел к вашему благородию за невестой». – «Доброе дело – ну, вот подожди до весны, я велю тебе привести хорошую невесту из Яруги». – «Много благодарны, да ждать-то нам не приходится: хотелось бы пристроить при себе Степана… Коли будет ваша милость, пожаловать Фиону…» – «Фиону? Да ее, братец, что-то все обегают, нигде она не уживается…» – «Где же сироте ужиться, ее, чай, всяк норовит обидеть, известное дело; мы и сами сироты, да коли сирот призрим, то они уважат нас и Бога умолят. Вот мы от Степана, нечего грешить, и слова худого не слыхали!» – «Ну, как знаешь, Дмитрии, коли сами этого хотите, то с Богом. Может статься, ты и прав и задумал доброе дело. С Богом».
На Фионе были доселе одни только лохмотья, а путной лопатинки не бывало. Дмитрии одел ее хорошо и чисто и сам ею любовался; Фионушка кланялась и благодарила, он ей читал наставления – она слушала и молчала. Степана с Фионой обвенчали, старички повеселели; Дмитрии был доволен, что пристроил двух сирот и сам сделался настоящим семьянином; он уже готовился мысленно к воспитанию внучат, припоминая, как он растил и кормил, и пестовал когда-то, и вынянчил осмерых детей сряду, не считая своячениц штаб-лекаря, которые были уже не так малы, и он напевал уже про себя, как тогда бывало: «Вареная патока с инбирем, варил ее дядя Семи-он, Семион…»
Но недолго пришлось старику тешить себя этими сладкими мечтами. Уж на третий или четвертый день по свадьбе Фиона, разгневанная чем-то, молчала упорно весь день, отворачивалась от всех, косилась на людей исподлобья, стучала посудой и бросала каждую вещь из рук, вместо того чтобы ее положить или поставить. Прошло два дня, среди затиши, и старики было успокоились; но затем вдруг в друге или сердце Фионы поднялась такая страшная буря, что Дмитрич с Авдотьей просидели весь день за воротами, вздыхая, покачивая головой и поглядывая вверх, где крик, брань и проклятия раздавались с самого утра и до вечера, хотя Фиона была там одна, потому что и Степа ушел от нее в поле. Дмитрии прислушивался по временам и спрашивал вполголоса Авдотью: «Что она?» А старуха отвечала на это, кивнув головой и махнув рукой, дескать: пусть ее, молчи. «Да что она кричит еще?» – спросил старик. Авдотья повторила тот же знак, не смея даже и за воротами сказать громкого слова, чтобы лютущая Фиона его не услыхала. Так старики просидели весь день до вечера и не обедали; Фиона не звала их, потому что ничего не варила. Степан воротился с поля и, заглянув только в избу, ушел от крику и присел молча к старикам на завалинку. Поздно вечером все они улеглись, когда Фионушка выбилась из сил и уходилась.
Управился бы, может быть, в прежнее время Дмитрии с этим чертом, несмотря на всегдашнее миролюбие свое, но теперь была не та пора: он уже почти начал впадать в ребячество, до того он стал дряхлеть. Знать, пришла пора. Попытался, было, он прочитать названной сношеньке своей наставление, думал-таки усовестить ее, но она отвечала ему одним криком и бранью, а наконец ухватила два лучших поливанных горшка и грозилась сейчас же ударить их об земь, если он не замолчал: жаль стало Дмитричу горшков, и он замолчал, проворчав только: «Горшки на что бить – горшки ничем не виноваты».
Через несколько дней опять пошло то же: брань, крик и проклятия сыпались с утра на безответного мужа, на старика и старуху. Дмитрии вышел из терпения, пошел с жалобой к барину; барин очень рассердился на Фиону и приказал миру рассудить ее; мир высек ее розгами, а она, пришедши с криком и ревом домой, столкнула мужа с высокого крыльца и повыкидывала все горшки из окна. Остальное время этого дня она провыла в избе голосом при открытых окнах. Соседи приходили было ее унимать, но она выпроваживала их помелом.
Дмитрии стал крепко призадумываться, уж и сам не зная, что делать, – а житья ему со старухой не было. Поздняя осень согнала их с любимой завалинки, они поневоле сидели на печи, откуда Авдотья не сходила уже несколько дней, слабея и забываясь по временам; ухаживая за нею, Дмитрии опять, было, несколько ожил, приободрился и получил какой-то нравственный перевес в доме, но это было ненадолго: Авдотья скончалась, Дмитрии прожил с нею всего года два, но оплакивал ее горько. С этого времени он не мог уже найти дома никакого покоя; он бродил из угла в угол, копался во дворе, садился за ворота – но все оглядывался по сторонам, будто тут кого недоставало, и не знал, куда с тоски деваться. Фионушка бесновалась день за день, и Дмитричу казалось, что он жил в аду. Обед почти никогда не варился, а в избу никому не было приступа.
Раз утром старик сидел на печи; ему хотелось поесть, и была уже пора завтракать: Фиона не думала собирать на стол и бранилась вместо того с мужем. Степан молча, старик вздыхал, а Фиона пуще выходила из себя, потому что ей не к чему было придраться. Наконец, став перед Дмитричем, она осыпала его упреками и бранью и притом с такой злостью, что, крича ему над ухом, почти вцепилась старику в волосы.
Дмитрии будто проснулся ото сна: он поглядел на невестку, слез молча с печи, вышел из избы – и больше нога его в ней не бывала. Он пошел в клеть, достал солдатскую шинелишку свою без погонов, надел ее сверх полушубка, обулся в лучшие сапоги, сверх теплых подвертков, взял котомку, шапку, рукавицы и тот же посох, с которым пришел некогда домой, перекрестился несколько раз и спокойно пошел со двора. Кой-кто на деревне видели его и посмотрели вслед за ним, не зная, куда бы и зачем это Дмитрии побрел; одна только баба слышала, что он ворчал про себя:
В.И. Немирович-ДанченкоЗабытый рудник
«Бог с ней и с избой, не видал я избы! На старое место пойду, в полк, там лучше».
Больше Дмитрича не видали, и куда он пошел, и далеко ли дошел – никто не знает. Но, проходя мимо кладбища на горке, он зашел туда и, видно, молился на Авдотьиной могиле – это рассказывал после свинопас.
Толпа молчаливых людей собралась в Воскресенский рудник.
Было еще темно. Осенний день начинался поздно. По едва-едва просветлевшему небу ползли серые, тяжелые тучи… Низко ползли, точно им хотелось приникнуть к самой земле и спрятать эту черную мрачную дыру – вход в шахту, глотавшую одного за другим спускавшихся вниз рабочих.
Влажная пыль стояла в воздухе; она осаждалась на лицах, на волосах… Люди были в кожанах, у поясов горели маленькие лампочки, которые и тут, наверху, робко-робко мигали, точно и им страшно было опускаться вниз, в эту густую, тяжелую тьму рудника…
– Ну, Иван Дмитриевич!.. Куда тебе, старику, на ногах сойти… – обернулся молодой штейгер к длинному высохшему рудокопу, седая бородка которого клочьями падала на вдавленную грудь, хрипевшую с натугой при дыхании. Казалось, ей одинаково тяжело было принимать в себя влажный сырой воздух позднего утра и выпускать его обратно… Голова, с острыми чертами лица, на котором ярко горели каким-то странным, почти сумасшедшим блеском черные глаза из своих глубоких впадин; эта голова мертвеца с живым взглядом вся уходила, словно проваливалась, в поднятые кверху плечи… Ходил он, весь сгорбясь, наклоняясь вперед, что делало его похожим на человека, что-то потерявшего или внимательно рассматривавшего следы перед собой. Немощно висели слабые узловатые руки; во все стороны двигались невольно под тяжестью хилого тела сгибавшиеся ноги.
– По нашим лестницам не сойдешь ведь… Тебя в бадье спустят… Эй, братцы, помогите-ка старику Ивану!.. – предложил он молодым рабочим.
– Иван, подь сюда!.. – звали его те… – Ишь ты, старый, захотел по лестницам! – ласково шутили они.
Рудокоп Иван двигался к ним. Ноги его, действительно, забирали в сторону; чтобы добраться до шахты, ему надо было сделать полукруг.
Иван славился по всему околотку. Он родился в старом руднике, верст за пять от этого. Мать его, потеряв мужа, засыпанного землей внезапно обвалившейся штольни, работала в ней же, когда ее очистили. В то время еще бабы трудились и копали руду вместе с мужиками. В вечном мраке родился Иван. Первый крик его был заглушен грохотом породы, разрываемой пороховым взрывом; первый взгляд младенческих наивных глаз утонул в глубокой тьме подземной жилы. Вместе с рудой – его подняли вверх в громадной бадье… Все первые впечатления его сумрачного детства были связаны с рудником. Нужно было кормиться, и потому мать его работала здесь. У нее не было кому поручить ребенка, и она брала его с собой. Около нее лежал он, широко раскрыв глаза на мигавшую лампочку, с грязной соской во рту. Его смех и его плач слушала черная нора; последний, впрочем, чаще первого. Молчаливой бабе некогда было отрываться от работы, чтобы приласкать ребенка, и когда его рыдания слышались около, она чаще била кайлом в твердую массу руды, – словно этим более громким шумом желала заглушить слабые крики ребенка. Тут он рос, тут в первый раз стал на ноги; в руднике он бегал, сначала зная только ту ячейку, где работала над своим «уроком» его мать, а потом осмелился заглянуть и в другие ходы этого подземного царства.
По мере того, как складывался его мозг, вместе с ним вырастал кругом целый мир призраков. Все одухотворилось: и эта масса черной земли, и самородки, спавшие целые века в сердце утесов; глухие, неведомо откуда доносившиеся загадочные звуки казались стонами таинственных существ, неведомо кем заключенных глубоко в черные гроты… Ручьи, просачивавшиеся сквозь стены шахт, падали, как слезы. Вода, проточившаяся сквозь руду и ставшая красной, текла теплой кровью. В густом мраке скользили внезапно рождавшиеся образы. Как нежданно рождались, так же разом и умирали они, оставив свой след только в чуткой душе ребенка. Песня рабочего, издали доносясь до него глухими отголосками, казалась вырвавшейся из глубины скал… Иногда он прислушивался, приложив ухо к неровной массе породы, и возбужденный слух его ловил какие-то неведомые, необъяснимые звуки. Может быть, там злился на свою неволю запертый в черную впадину ручей, а Ивану казалось, что кто-то жалуется и бьется… И все кругом: мрак, руда, утесы, вода – жили ясной, ему одному видимой жизнью… Он встречал в них не механические силы мертвой природы, а одухотворенные, оживленные существа, такие же, как он, глядевшие на него, как он смотрел на них, прислушивавшиеся к его голосу, как он внимал их звукам.