Святой остаток (сборник) — страница 20 из 36

А тут еще старик встретился ему. Сумрачный рабочий, взгляд которого становился влажным, когда к нему подбегал ребенок. Мозолистая, жесткая, как кайло, рука нежно опускалась на его голову, и, отдыхая, он рассказывал Ивану, как раз в это подземное царство сошел Христос, а сойдя, – тут и остался с рабочими. «Христос посреди нас», – мечтательно повторял старик и упорно глядел в темноту, как будто ослепшие глаза его видели в ней Спасителя… Видел его и Иван, пока был ребенком. Видел и боялся, потому что знал: Христос не любит злых дел и мрачных мыслей… Христос – всюду, у него тысячи глаз, и он знает и видит все движения души…

Раз как-то, когда ребенок сидел на коленях у старика-рудокопа, вдали, по направлению к той ячейке, где работала его мать, послышался глухой удар. Как будто тяжело вздохнула земля всей своей черной грудью… Удар прокатился по штрекам, шахтам и штольням… Земля стала осыпаться… кое-где осела горбинами вниз. Вон кусок кремня вылупился сверху…

– Христе Боже, спаси нас… – вскочил старик на ноги. – Молись, Ваня, молись!.. Сильна детская молитва-то!

И Ваня встал на колени и начал молиться, сам не зная о чем и о ком. Он только и повторял:

– Голубчик Христос… Добрый старичок наш Христос… Милый Христос…

Доброта олицетворялась для него в старике, а так как Христос был воплощением доброты, то он должен быть очень и очень стар. Таким его он представлял себе, таким и видел иногда вдали – смутного, окруженного мраком громадной шахты.

Подземные удары, прокатившись далеко-далеко и уйдя за пределы рудника, умолкли. Только в воздухе осталось что-то… неясное предчувствие большого несчастья. Старик-рудокоп поднялся и пошел к той ячейке, где работала мать Ивана… Пошел колеблющимися шагами, нерешительно оглядываясь на мальчика. Вот и жила к ней. Только вся она точно сузилась. Земля сверху осела, ребрами выставились кремневые камни, горбинами нависла мягкая порода… В одном месте – совсем червивый ход остался. Старик с мальчиком вползли в него и миновали, точно протачивая себе дорогу, упираясь и руками, и спиной, и грудью во «вспухшую» со всех сторон землю. Слава Богу, скоро можно было стать на ноги. Еще несколько шагов, – и старик вдруг опустился на колени.

Ячейки, где стучало кайло бабы-рудокопки, как не бывало…

Какая-то безобразная груда земли перед ним лежит, точно смокшей массой… И еще более мокнет, потому что откуда-то просочился в нее внезапно освобожденный из своей неволи горный ключ. Из-под мокрой массы – торчат ее ноги. Ноги его матери. Он бросился к ним. Иван хватается за черные коты, тащит ногу к себе, но земля, завалившая его мать отовсюду, крепко держит свою жертву…

– Марья… А Марья! – отчаянно кричит старик-рудокоп.

Те же неподвижные ноги – одни выставились на слабый свет лампочки и не шевельнутся!..

Когда Иван вырос сам и стал сильным рудокопом, природа для него помертвела. Вечные невольники земли, ее ключи и самородки потеряли свою загадочную душу. Мрачные сторожа-утесы, когда его железное кайло вскрыло их каменную грудь, оказались так же безжизненны, как влажные комья лежавшей вокруг них породы… Мрак узких штолен и громадных шахт уже не имел в себе ничего таинственного. Даже Христос, Которого видели его детские глаза, ушел от них, когда старая шахта была оставлена совсем и начала разрабатываться рядом новая. Но, как запертый в сердце утеса родник, детские впечатления не рассеялись, а только схоронились в душу рудокопа. Старость своим беспощадным кайлом пробилась к ним и опять вызвала их наружу. И снова стали жить кругом звуки и образы… Христа еще не было, хотя упорный взгляд уже старика Ивана настойчиво искал его в окружающем мраке подземного царства…

II

– Ну, старик, садися, садися-ка!.. – звали его кругом.

Ворот подтянул кверху громадную бадью, в которой доставлялась к устью шахты добытая внизу руда. Медленно развиваясь, громыхала ржавая железная цепь. Внизу густел мрак, даже нельзя было отличить тусклого отблеска воды, заметного в самых глубоких колодцах. Иван сел в бадью.

– Теперь, с Богом!.. Повертись, повертись, старичок.

– Покачайся-ка на качелях! – смеялись кругом.

– Важно, братцы, мы его спустим.

Заскрипел ворот, завизжала развивавшаяся цепь, бадью словно толкало, она ударялась то в одну стенку колодца, то в другую, и глухой звон металлической обшивки ее пропал без отзыва в бревенчатых стенах шахты… Иван посмотрел вверх, – устье ее еще серело бледным пятном; кругом густилась тьма. Бадья вместе с цепью кружилась, тихо опускаясь вниз. Лампочка у пояса рудокопа кидала испуганные взгляды на мокрые стены, слезилась робким лучом на влаге, проступившей на поверхности бревен, и, словно сжимая от страха веки, готова была погаснуть. Непривычного человека давно бы закружило. Ивану было нипочем. Не раз приходилось съезжать и подниматься в бадье. Порой она, раскачиваясь, ударялась о сруб, и старика кидало в другую сторону. В такие мгновения он заботился об одном, как бы не потух робкий огонек его лампочки.

Стены мокрее и мокрее. Пятно вверх все меньше и меньше. Казалось, что оттуда день пристально, неотступно смотрит в загадочную тьму колодца, но серое око его мало-помалу закрывается, не осилив страшной глубины этой шахты.

«А стара уж шахта-то. Сколько годов стоит! – приходит в голову рудокопу. – При мне строили, я еще тогда молодым был. Лет, поди, шестьдесят прошло? Пора бы переменить ее: ишь, дерево прогнило, совсем черное. Ударяясь в него, бадья краями уходит в размякшие от старости бревна. Как они еще держат только! Христос – Он один спасает. Да и мне надо на покой. Сказывают, восемь десятков живу, хорошо еще, что с работы не гонят, да уроки малые дают, а то бы совсем с голоду пришлось помирать либо побираться!»

И мысли одна за другой сами лезли в голову к старику. Он много, очень много думал и никогда ничего не говорил. Давно уже не слышали от него ни одно слова товарищи. Им казалось, что в безмолвии подземных жил старик совсем разучился разговаривать, потерял голос. И он, слышавший только стук своего кайла, треск ломавшейся черной породы да шорох осыпавшейся руды, отучился отвечать на вопросы. Скажут ему что – Иван сорвет с головы кожаную шапку и поклонится, низко-низко поклонится, показывая всем голый череп с клочьями совсем пожелтевших волос над ушами, тоже от старости поросшими седой шерстью. Так от него и отстали.

Смеяться над ним не смел никто. Он был своего рода дивом в руднике. При нем родился рудник. Хозяева знали, что он первый спустился в него и отколол первую глыбу желтой земли, из которой потом была выплавлена первая медь. Все кругом состарились, другие перемерли, а его хоть и согнуло всего, а все-таки он жил еще и работал по-своему.

«Иван – настоящий рудокоп; он и родился в штольне», – говорили про него люди, давно забывшие о том, где был тот старый рудник, шестьдесят лет назад истощенный и оставленный… Даже то, что он разучился говорить, вызывало к нему глубокое уважение. Некоторые почему-то думали, будто он дал зарок молчать… «Он у нас молчальник… Вот что… Десять годов промолчал, старый!..»

А бадья на неистово визжавшей цепи все опускалась ниже и ниже.

Вон совсем сузился наверху пристальный взгляд серого дня. Сузился и пропал. Несколько мгновений еще мерещилось на том месте какое-то подобие света, призрак света, но скоро и его проглотила холодная и влажная тьма шахты. Деревянная обшивка ее окончилась, теперь стены колодца сплошь из горных пород. Вон какой-то черный камень прислонился и торчит наружу острыми зазубринами и ребрами, вон мокрая мякоть с вкраплинами крупных обломков скалы… Вон тусклый свет лампочки змеится на полукруглых извивах и раковинах кремня… Какая-то белая прослойка блеснула было зигзагом и опять спряталась. Вновь влажная мякоть пошла.

И все здесь – и земля, и кремень, и гранитные ребра насквозь пробитых утесов точат бесчисленные слезы. Земля ли сочится кровью из глубокой раны, или плачет она над сотнями запертого в вечный мрак ее подземного царства народа?.. Как знать!.. Слезы льются длинными нитями… Нити сливаются в ручьи… Теперь уже не один звон и стук бадьи, не один визг ржавой цепи, каждым звеном своим жалующейся на бесконечную службу, на усталь, слышится старику. Привычное к молчанию своей норы ухо его ловит и журчание этих струй, и дробный шорох капель, разбивающихся о выступы кремня… Вон какой-то ручей сильной струей пробился насквозь, освободился из-под своей неволи, из долгого затворничества в каменном сердце горы и, встретив здесь, на свободе, тот же мрак, громко плачется, сбегая вниз по влажным стенам. Вон другая тонкая струйка с силой вырвалась на волю и с пронзительным свистом воронкой брызжет прямо в лицо Ивану.

А бадья спускается все ниже и ниже… Ни вверх, ни внизу не видать ничего. Кажется, конца не будет этому бесконечному пути…

Замиравший было огонек лампы разгорелся опять. Тут уже шахта вступила в царство горных ручьев. Со всех сторон они бегут, пробиваются и падают… Ручьи сливаются вместе, потоками стремятся вниз, волнами обдают бадью, сбегая по кафтану старика Ивана. Тут уже весь мрак переполнен и говором, и свистом, и шипением воды. Старик знает, что это вода уже шестьдесят лет неустанно подрывает эту шахту. Когда-то, когда он в первый раз спускался, с черных стен колодца капали только редкие холодные слезы, потом, несколько спустя, слезы сделались чаще, многочисленнее. Слезинки за слезинкой, сначала просачивавшиеся, наконец, проточили себе норы и полили струями. Теперь дело разрушения идет шире – вся земля кругом как губка. Из всей горы, точно проведав о шахте, устремились сюда запертые в ней воды…

«Смоют они шахту… смоют, – думается старику.

– Что же?.. Никто, как Бог; пока Он держит, и шахта стоит, отведет руку – и вся она рухнет и расплывется, как мягкий ком земли под дождями, в жидкую слякоть».

Прежде утесы в стене были – крепили ее. Теперь вода и с утесами сладила: или подрылась под них, или просочилась сверху, а то пронизала горную породу вокруг утеса и, потеряв центр тяжести, он свернулся с места, выставив свое черное, словно в крови, от влаги ребро прямо в шахту. Еще немного – и рухнет подмытый утес, а з