итальянские сатанисты?
– Сатанизм набирает обороты, особенно в Италии, – говорит мне семинарист, трагически рухнув в свое любимое кресло. – Бродят по городу, сбиваются в стаи и бросают камни в идущих мимо священников.
Звучит довольно забавно. Так и вижу этих итальянских сатанистов, как они сидят за столами, накрытыми скатертями в черно-белую клетку, попивают через соломинки кровь из бутылочек, наяривают на безбожно орущих аккордеонах, едят салями из христианских младенцев и охотятся на священников ради забавы. Уверена, глубоко в душе священникам это даже нравится. Со времен львов на арене ничто не доставляет христианам большего удовольствия, чем чувствовать себя в опасности – просто потому, что они верят, что Господа привели на эту землю мужчина с восемнадцатью складками на животе и девственная мать.
– Причем иногда это те, на кого ты никогда бы не подумал, – продолжает он. – Сатанисты – это не всегда какие-то там готы, это может быть… бизнесмен, у которого есть семья. Ну, и парочка скелетов в шкафу.
С кухни доносится смесь запаха подгоревших специй и маминого огорченного «у-у-у». Каждую пятницу мы едим рыбу – как будто живем в прошлом столетии. Раньше мы воздерживались от мяса по пятницам лишь во время Великого Поста, но теперь родители делают это круглый год, еженедельно чередуя креветки, треску и лангустинов с лимонным соком. Иногда отец даже лично готовит для нас блюдо собственного изобретения, которое я называю «Паста с легчайшей примесью моллюсков».
Мы ждем привычный грохот лавины кастрюль, раздающийся во время любой маминой готовки, за которым следует слабое «Все в порядке, со мной все хорошо». Когда мы слышим это, семинарист улыбается. Ему нравится звук женских голосов на кухне. Я не сатанистка и врать не умею, поэтому скажу: мне тоже нравится. Мама приносит каждому из нас по бокалу вина, по ее лицу разливается горячий, радостный румянец. Семинарист снова улыбается и говорит ей «спасибо». Минут через пять он примется нарезать огурцы и помидоры для салата, или аккуратно накроет на стол для пяти человек, или найдет какой-нибудь другой способ ей помочь, но пока еще рано.
– О чем болтаете? – спрашивает мама в своей радушной, милой манере.
– О сатанизме в Италии, – синхронно отвечаем мы. И с ее лица тут же исчезает всякое выражение удовольствия.
– Ой, да, он ведь набирает обороты, вы знаете?
Я перебираю в памяти все случаи взаимодействия с мужчинами – от моих самых первых встреч с семинаристами. В какой-то момент я вдруг поняла, что в общении с умненькими пай-мальчиками веселее всего постоянно их поддразнивать. Это как конфетку у ребенка отобрать. Они вечно находятся в процессе написания какой-нибудь важной работы. Поправляют очки, садятся, положив ногу на ногу, изящно помахивают в воздухе пальцами, будто играют на маленьком невидимом пианино. «Ну, вообще-то, – говорят они, – на самом деле…» Что еще остается, кроме как дразнить их? Я никогда не обладала реальной властью, за мою жизнь всегда отвечали именно такие мужчины. И если завтра они решат, что я должна прикрывать волосы, носить только юбки и молиться отдельно, или если они запретят мне читать определенные книги, или принимать определенные таблетки и не принимать никакие другие, или молчать в присутствии других мужчин, мне придется это сделать. Когда каждый день лицезреешь у себя дома грубую кривую силы, которая то и дело выгибается над тобой, делая вид, что защищает – это тебя меняет. Семинарист называет женщин «скинией жизни». Скиния, если вы не знаете – это украшенная орнаментом шкатулка, значимость которой определяется тем, что в ней хранится. Уходя, мужчина опускает ее крышку и запирает на замок, чтобы эти драгоценности никто не украл.
В то же время я, должно быть, все еще питаю к нему какое-то инстинктивное доверие, потому что ловлю себя на том, как рассказываю ему обо всем, что вернуло нас в этот дом. И пока я говорю, происходит чудо, я вижу, как вода превращается в вино, его личность стирается и он весь обращается в чистое вместилище слушания.
– Ты хорошая жена, – говорит он, когда я замолкаю, и у меня кружится голова, потому что за всю мою сознательную жизнь никто и никогда не подумал бы так про меня сказать. И все же вот они, эти слова, выросли между нами, архаичные и человечные, как высеченная в мраморе голова древнегреческого юноши, и оказалось, что для кого-то они все еще не пустой звук.
Снова и снова меня поражает, что мы знаем одних и тех же людей, хотя я уже много лет не высаживалась на церковных берегах. В старших классах я особенно сдружилась со священником, который часто приходил на репетиции школьного театра, возможно, потому что ему было одиноко. Кожа у него была цвета ветчины и лоснилась от пота, глаза напоминали блестящие черные камушки, и шесть гордых прядей своих волос он зачесывал назад, на макушку. Он был забавным. Особенно ему нравился наш язвительный юмор старшеклассниц – древний как мир, но нам казавшийся чем-то новым и уникальным. Мы с подружками были четырьмя сочными яблочками на древе этого юмора, украшенные упругими, свежими листьями.
Через дорогу от школы возвышался кафедральный собор Святого Людовика. Его романский купол, покрытый зеленоватой черепицей, напоминал спину морского чудища, всплывшего из моря чудес, покрытую мозаикой и волнами мрамора. Он был овеян атмосферой такой возвышенной торжественности, что даже школьницам она была не по зубам. Всякий раз, оказываясь в его темной утробе, я чувствовала себя мерцающим огоньком. Там не было нужды говорить. Если расплавить все золото в том соборе, получился бы кусок размером с Божью зубную коронку, огромную. Собор маячил на заднем плане всего, что мы делали, все наши маленькие драмы были так или иначе с ним связаны. Весной и осенью мы репетировали допоздна. Тень собора накрывала школу, как одеяло, подтянутое до самого подбородка.
Репетиции проходили в школьном спортзале, на одной стене которого висел большой баннер фиолетовой Пумы, талисмана школы, а с другой стояла пустая черная сцена. Там же проходили наши школьные танцы, и, думается мне, именно Пуму стоит благодарить за то, что под ее голодным хищным взглядом у наших мальчиков реже случались стояки во время медленных танцев. Но как бы мы ни пытались наполнить этот спортзал огненным дыханием Театра, в нем по-прежнему витали призраки волейбольных игр, что придавало пьесе о Холокосте, которую мы ставили, некую спортивность, которой в ней быть не должно. Всякий раз, когда я приподнимала руку в изящном жесте, казалось, будто я готовлюсь врезать по летящему в меня мячу. Вообще, было непонятно, почему девочковый класс католической школы в принципе решил вдруг поставить пьесу о Холокосте. В центре сюжета была история оркестра в концентрационном лагере, и я должна была притворяться, что играю на трубе, а позже кормить сырым картофелем мою любовницу-лесбиянку в вагоне для перевозки скота. Называлась пьеса «Игра со временем» – в названии был каламбур, казавший просто ужасным в свете того факта, что в конце пьесы все музыканты умирают.
В ней играли мои друзья: Мэри, высокая и отчаянная девчонка, которая, помню, ожесточенно смотрела в парту, пока учитель вслух зачитывал ее пассаж про глазное яблоко Эмерсона [29]. Еще там была Джейми, хвастунья и танцовщица, которая родилась с белокурой прядью в копне темных кудрей. Ну и Элизабет, с умными, слегка выпученными глазами, замкнутая, как глубоководная раковина. Вот она-то священнику и нравилась больше всех. Она прекрасно разбиралась в телевидении, что в то время выглядело как проявление жизненной мудрости, а не зависимости от телевизора. И вот мы приходили в тот зал после уроков и делали вид, что играем на своих инструментах. И священник приходил – потешиться. Ну только представьте себе это зрелище – кучка гладколицых девочек-подростков, изображающих подлинные страдания и притворяющихся, будто они играют на маленьких флейтах.
В учебные часы священник вел у нас уроки сексуального образования, хотя мы уже и так все знали о сексе. Он часто мотал головой взад-вперед и говорил: «Ни в коем случае, девочки! Ни руками, ни ртом, ни-ни!» В девяностые все искушенные люди знали, что есть три вещи, которыми можно заниматься помимо библейского сношения. Третью произносить вслух нельзя, только не в этой монастырской комнате, состоящей практически из одних окон. Парты были расставлены по кругу, в нетрадиционном стиле, а значит, можно было говорить и задавать действительно важные вопросы, например, можно ли забеременеть в джакузи. Время от времени за окнами появлялся какой-нибудь городской сумасшедший и принимался теребить у нас на глазах свой прибор, что в своем роде тоже было частью образовательного процесса, но к тому моменту, как мы вызывали полицию, он уже убегал.
Я игнорировала рассказы о том, что нам можно, а чего нельзя, постукивала ручкой по тетради и думала о поэзии. Я тогда все равно не встречалась с мальчишками. Единственными представителями мужского пола в моем окружении были семинаристы, да и те появлялись лишь время от времени. Плюс парочка отцовских учеников.
Я опустила взгляд на страницу тетради, где крупными жирными буквами было выведено слово «НРАВСТВЕННОСТЬ» – так назывался этот урок – и попыталась придумать идеальную последнюю строчку, хлесткую, чтобы била наотмашь. Пока священник читал лекцию, выражение его глаз не менялось, а очки тускло поблескивали. Кожа у него всегда была такой гвоздично-красной, что даже покрасней он от смущения – никто бы и не заметил. По его внешнему виду совершенно нельзя было понять, о чем он думает, поэтому позже все как один говорили, что подозревали его с самого начала.
Такое и правда обычно видно за милю, но я не заметила, и никто из нас не заметил, а вскоре того священника арестовали за секс с четырнадцатилетним мальчиком, и после того, как я выпустилась из школы, он отправился за решетку отбывать пожизненное заключение. Все были в шоке. В таких ситуациях все всегда в шоке. Я была тоже – но не потому, что никогда не слыхала о подобных историях, а потому что она приключилась с моим священником. Как сказала одна из одноклассниц: «Все, о чем я могу думать – это скольким людям до этого он, должно быть, помог», но мне ничего подобного в голову не приходило. Я все думала о соборе, о его высоких каменных переходах и о черных фигурах, мечущихся там, занятых своими тайными делишками. О том, что внимание священника всегда считалось честью, знаком почета и избранности. Наверное, тот мальчик тоже чувствовал, что стоит под златыми лучами. Я представляла себе кабинет, где все это, должно быть, произошло, комнату, где я и сама бывала сотни раз, видела письменный стол, деревянные панели на стенах и медный крест на стене. Там даже пресс-папье были с крестиками, даже растения в горшках держали свои зеленые лапы при себе. Там было так тесно и так низко нависал потолок, что ты чувствовал эту замкнутость как ни в одном другом месте. Туда священник и привел мальчика.