Она вычистила дом сверху донизу, чтобы он снова стал пригодным для жизни. Почему-то это всегда входило в список ее обязанностей.
Никак не могу забыть тот приступ клаустрофобии, который накрыл меня, когда я поняла, что слишком много времени провожу с себе подобными и что меня будто в клетке заперли с представителями того же вида, покрытыми теми же пятнами. Не потому ли я сбежала отсюда в первый раз? Не потому ли, что поняла, пятна-то у меня совсем другие? Не в знак ли протеста? Это было бы сущей глупостью, любой священник подтвердит. Это означало бы, что я искаженно смотрю на вещи, перекладываю вину и в конечном счете наказываю лишь саму себя. Но ведь религия прежде всех остальных должна признавать силу символа. Силу тех, кто встает, и тех, кто остается сидеть. Если уж церковь и учит нас чему-нибудь, так это тому, что иногда нам приходится отвечать за проступки других людей. Так позвольте же мне сделать это – встать и покинуть банкет, и пусть за мой счет покормятся голодающие.
Всю жизнь я только и делаю, что подслушиваю; всю свою жизнь я слушаю, о чем пробалтываются люди, когда думают, что вокруг все свои. Эти «свои» весьма могущественны. Это самый коррумпированный и грозный институт на земле. В его руках – самая стабильная и убедительная валюта. Он говорит на самом понятном и популярном языке. Ворота «своих» неприступны, они охраняют свой замкнутый мир, где даже воздух пропитан чем-то иным. Но защищают они не людей, а форму существования.
У вас наверняка были такие «свои». И у меня. Церковь была для меня «своей». Это была моя семья. А история семьи – это всегда история соучастия. В семье у вас нет возможности выбирать, частью каких секретов быть, а каких – нет. И у того, кто вырос в замкнутом кругу, а затем его покинул, возникает вопрос – кто такие «мы», а кто такие «они», и как это в принципе возможно – уйти от первых ко вторым?
В недалеком будущем епископ Финн вынужден будет уйти в отставку прямым распоряжением Папы Франциска – фигурой, достойной некоторого изучения. А мой отец в ответ на это опубликует в церковном бюллетене письмо с выражением решительной поддержки в адрес епископа и предположением, что епископа преследовали за его консервативные убеждения, что на самом деле он не совершил вообще никакого преступления и что обвинитель состряпал дело по заказу «своих друзей из индустрии абортов».
Я буду так подавлена этим, что еще несколько недель не смогу говорить с отцом или даже смотреть ему в глаза. Хотя позже, быть может, почувствовав наконец некоторые сомнения, он скажет моей матери:
– Ты знаешь, я начинаю думать, что так поступил бы любой. И что должность сильнее человека.
7. В печать
В конце июля, когда на улице плавился асфальт, а в помещении было примерно так же холодно, как на леднике, онлайн-журнал The Awl [31] опубликовал мою поэму под названием «Шутка про изнасилование».
Я написала ее на волне вдохновения в Саванне, сидя в белом полотенце на краю кровати. Послеполуденное солнце горячо лилось мне на плечи, а остывший кофе оставлял следы на стенках кружки. Поэзия – славный компаньон. По большей части вы сидите с ним в тишине, и лишь время от времени отрываетесь от чтения, чтобы кивнуть или в проблеске внезапного единомыслия закончить друг за другом сказанное. Поэма родилась сразу и целиком, строчки бежали по страницам, пытаясь вскарабкаться в настоящее: все повторилось, заново, в самых ярких красках, только теперь я была вольна двигаться по сюжету так, как не могла двигаться в ту ночь. Снова красные бусинки бежали по острию лезвия, вот только на сей раз оно шло по бумаге и его сжимала моя рука. Я не знала, стоит ли мне публиковать эту поэму, потому что никогда прежде не писала о том, что происходило со мной. О чем-то реальном. Но проходит время, и вот ты уже можешь опубликовать такую поэму и не чувствовать себя так, будто твое трепещущее сердце – это новогодний шар на Таймс-сквер, отражающий лица миллионов, наблюдающих за ним.
Обычно публиковать стихотворение – все равно, что блевать в космосе или отращивать усы в подростковом возрасте – все равно никто не заметит, да это и к лучшему. Однако это стихотворение чем-то цепляет читателей и всего за день разлетается повсюду: тысячи отзывов, сообщений и мейлов сыплются в мои входящие в самых разных сетях. Дюжины девушек присылают мне вариации этого стихотворения, добавляя собственные истории. Одна подруга пишет мне: «Тоже самое случилось и со мной, только через неделю он подарил мне книжку про „Биттлз“ и подписал: „Прости“».
Когда я наконец спускаюсь вниз, выжатая после того, как ответила на эту лавину писем, я вижу свою мать. Она сидит в полумраке мягких сумерек, ее лицо освещено экраном ноутбука. По ее щекам бегут слезы.
– Я только что прочитала, – тихо говорит она, и ее все равно плохо слышно, так громко орет отец в соседней комнате. Они с семинаристом обсуждают дело священника из Сент-Луиса, которого недавно поймали за тем, как он затащил к себе в машину четырнадцатилетнюю девочку и принудительно целовал ее, да не где-нибудь, а прямо на стоянке перед собором, потому что картина была бы не полной без этой последней гротескной детали, оживляющей сцену.
– Она не должна была выставлять его в таком свете, – слышу я мужской голос. И тут же старая, хорошо знакомая ярость жгуче разгорается у меня в груди и огнем феникса взлетает к горлу, испепеляя мой голос. Сколько бы я его ни запирала, он всегда находит способ вырваться наружу.
– Я прочитала, – повторяет мама тихо и обреченно, – «Шутку про изнасилование».
Неподходящий момент для смеха, но и я правда чуть не прыскаю, вспомнив, как мы ехали по тому мосту в Цинциннати, который известен тем, что его постоянно красят в фиолетовый, и мать посмотрела на меня огромными, светящимися глазами и сказала:
– Триша, кого-то изнасиловали. Кого-то изнасиловали на Фиолетовом мосту [32].
Она встает и обнимает меня, но скорее, чтобы утешить себя, а не меня; ее ладони описывают маленькие круги по моей спине. Но раствориться в материнском объятии у меня не получается, воспоминания о той боли, о той ночи, когда я пробралась в спальню родителей, чтобы рассказать им, и их реакции, все еще слишком ярки. Никак не могу забыть, как я встаю на колени рядом с маминой кроватью, в комнате, заполненной декоративными золотыми шарами, и рассказываю ей о том, что произошло. А она всхлипывает и спрашивает:
– Но ты ведь не спала с ним до этого, правда ведь, не спала?
И когда я говорю, что спала, отец встает, прижимает меня к своему патриархально-необъятному пузу и осеняет крестом, отпуская мне этот грех. Все эти воспоминания идут рука об руку с другой картинкой – как я сижу в стерильно-холодном кабинете гинеколога-пролайфера, к которому мама водит всех своих дочерей. Как я рассказываю ему о том, что произошло, и слышу, как он говорит мне лишенным всякого человеческого сочувствия голосом: «Ну, теперь ты поняла, что нельзя доверять всем подряд. Поняла?» Как он постукивает пару раз моим файлом по столу и поднимается, чтобы уйти. Мне кажется, именно тогда я начала подозревать, что люди здорово налажали с устройством нашего общего мира – независимо от того, какие у них там были намерения.
– Но ты здесь. Ты все еще стоишь, – говорит мне мама теперь, и я действительно оттаиваю. Приятно иногда услышать клише после долгих дней, проведенных в попытках выжать из языка что-нибудь свежее и незатасканное. Справедливости ради, коль скоро мы не способны читать мысли и мотивы других людей, моя мать и в самом деле могла выбрать того гинеколога лишь потому, что других врачей в его клинике звали Доктор Писька и Доктор Сиська, и она просто не устояла под натиском симметрии.
– Надеюсь, твой отец его не читал, – говорит она, но я знаю по опыту, что отец никогда не читает написанное мной по одной простой причине: там нет ни слова о подводных лодках.
– Ты видела комментарии? – спрашивает она, вытирая глаза и опускаясь обратно в свое кресло. – Кто-то написал, что пить алкоголь в обществе мужчины – это все равно, что облиться рыбьим маслом и смородиновым соком и пойти в лес, полный медведей. Но это же не так! Это совершенно не так!
Что ж, вот и мой черед утешать.
– Нет-нет-нет-нет-нет, мам! – говорю ей я. – Лучше вообще не читай комментарии, никогда!
Позже, лежа в своей постели, я наблюдаю за тем, как тени скользят по потолку, и натягиваю одеяло до подбородка, стараясь не стучать зубами. Еще никогда я не чувствовала себя такой обнаженной. Это даже больше, чем быть обнаженной. Как будто у меня внутри скрывалась некая комнатка, и вот ее вывернули наизнанку, и я вдруг поняла, что эта комнатка вполне способна вместить в себя весь мир. Что же я наделала, вопрошаю я саму себя и внезапно страшно хочу вернуться назад во времени, во вчерашний день, когда еще никто ничего не знал и когда я не была поверенной чужих тайн. Но затем я возрождаю в себе тот идеальный ритм послеполуденного часа в Саванне и я спокойна. Уловка, к которой я часто прибегаю, когда чувствую непреодолимый стыд, сожаление или безнадежную тоску – вспомнить написанные мной строки, которыми я особенно горжусь, или стихотворение, родившееся одним махом, и напомнить себе, что всего этого не было бы, проживи я свою жизнь как-то иначе. Стихи были бы другими. И слова тоже.
Два дня спустя я просыпаюсь ото сна, в котором вижу, как Бог сотворил первую свинью. Теперь мне снятся подобные сны минимум раз в неделю, и они всегда означают, что мой отец сейчас на кухне, жарит фунт бекона. Я зеваю, усаживаюсь, беря с прикроватной тумбочки чай с молоком, заботливо приготовленный Джейсоном, и открываю почту.
Там меня ждет письмо от поэтического редактора издательства «Пингвин», которому я еще полгода назад отправила рукопись. В письме он извиняется, что не ответил раньше, и говорит, что прошлой ночью еще раз просмотрел мой сборник, и он оказался таким-то и сяким-то – эти прилагательные я прочитать не могу, они слепят, как фейерверк, – и он хотел бы опубликовать его в следующем году. Если я, конечно, не буду против.