Святой папочка — страница 21 из 57

Пока я читаю – случайно проливаю горячий чай на свою голую грудь, но даже не замечаю этого. Когда тебя принимают, что-то происходит со всем организмом. Кровь ударяет в голову и заставляет мозг работать с небывалой скоростью, вознося тебя на ту же ступень счастья, которое ты испытывал в пылу вдохновения. Я не знаю другой такой встряски, за исключением, может быть, только той, которую испытываешь в школе, когда возвращаешься после обеда в класс, а учительница говорит: «Сегодня на уроке мы будем писать сочинение». И все, пальцы превращаются в лед, ноги дрожат, а бутерброд с колбасой в желудке делает сальто назад, потому что учительница обращается именно к тебе. Если когда-нибудь я буду объявлена мертвой с медицинской точки зрения, попробуйте склониться к моему уху и прошептать эти незабвенные слова, и увидите, я тут же подскочу и схвачусь за ручку. Сегодня мы будем писать сочинение.

Мою первую книгу издали в 2012 году в инди-издательстве, которое платило не деньгами, а экземплярами – по сто копий книги за тысячу напечатанных, так что через какое-то время образовывался некоторый излишек. А до этого было десятилетие оторванности ото всех и незнания никого, которое возвышалось, как груда непрочитанных бумаг. Если чтение – это высшая формой зрения, как мне стать видимой? У меня не было учителей, которые направили бы мою руку, или однокурсников, которые поддержали бы меня на этом пути. Те несколько раз, когда я пробиралась в университетскую библиотеку, страстно желая почитать книги, которых больше было нигде не достать, я чувствовала себя так, будто меня в любой момент может схватить полиция. Однажды я пролезла за стеллажи в университете Вашингтона, где моя сестра Кристина так надеялась изучать музыку. Я до сих пор помню выступы кирпичей на стене, к которой я прижималась спиной, сидя на корточках и корябая на клочке бумаги строчку «зубы безбрежные и белоснежные» со сбившимся дыханием отчаянного правонарушителя, который живет в стране, где поэзия под запретом.

Я писала, Джейсон облизывал конверты, и мы рассылали мои рукописи. Я спала с блокнотом под подушкой и делала зарисовки на салфетках в закусочной. Мы с трудом наскребли двадцать долларов взноса за участие в конкурсе, где я все равно не победила. Каждое мое стихотворение, которое кто-либо когда-либо принимал, было выужено из кучи мусора. И так продолжалось десять лет. Я стояла особняком, сжимая в руках свою изменчивую, живую как вода рукопись, в которой одни стихи пускали корни, а другие уносил ветер. Сначала это были стихи об Иисусе, затем – об убийстве, теперь вот о людях-ящерах, бог его знает, почему, но я ни на йоту не приблизилась к всевидящему оку признания, которое даже не догадывалось о моем существовании. Тогда мной двигали чистые амбиции, но мне казалось, что так выглядит страсть. И все-таки, вспоминая, с каким треском то стихотворение продиралось наружу, я думаю: «Неужели это и есть цена? Стоимость входа в этот закрытый и неприступный мир?»

Будь письмо бумажным, Джейсон выхватил бы его у меня из рук и прижал к своей тяжело вздымающейся груди. Вместо этого он заставляет меня читать его вслух снова и снова, пока мой голос не возвращается на привычные ноты.

– Ты это сделала, – говорит он, и у него выступают слезы. – Ты как тот песик из фильма-катастрофы, который выжил, несмотря ни на что.

– В конце концов, нет такого правила, которое запретило бы собаке играть в баскетбол!

– А в Конституции ни слова о том, что рептилоид не может быть президентом!

Мы даем друг другу пять и сбегаем вниз по лестнице, навстречу вездесущему запаху жареного бекона.

Мой отец сидит внизу и потягивает ореховый кофе из кружки с надписью «Люблю свой белый воротничок!» Он очень рад. Он довольно усмехается, прямо как в тех случаях, когда смотрит кино и видит, как полицейский-негодяй берет верх над образцовым шефом полиции.

– А я говорил, что ты и сама справишься, – говорит он, как будто сам себе. – Так держать, малышок. Я им всем говорил, не нужно ей для этого по университетам ходить.

Папина версия этой истории периодически подвергается изменениям, но в последнее время эти изменения стали такими кардинальными, что это начинает вызывать беспокойство. Через год он дойдет до того, что будет всем рассказывать, как я стояла перед ним и клятвенно уверяла, что мне не нужен никакой университет и что писателя ничему учить не нужно.

– Поздравляю! – восклицает семинарист, когда мы сообщаем эту новость ему. Потом он смотрит на мои растрепанные как у воробья волосы и полосатую рубашку, которую я накинула, в спешке выбегая из комнаты:

– Ух, ты и ПРАВДА по утрам выглядишь просто чудовищно.

Вечером, лежа поперек кровати на животе, с кошкой, свернувшейся клубочком у него на копчике, Джейсон просит меня еще раз прочитать ему это стихотворение.

– Ты получишь тысячу сейчас, когда подпишешь контракт, а потом еще тысячу – когда книга выйдет, – говорит он и смотрит на меня такими огромными глазами, что я вижу бионические отблики его линз. Это всегда напоминает мне, что я нахожусь вне его и его самых фундаментальных восприятий, и что каждый из нас принес очень разное прошлое к месту нашей встречи.

– Быть может, мы сможем переехать раньше, чем рассчитывали.

В нем как будто загорается маленькая свеча. Это свет надежды, и он ему жизненно необходим, потому что, я знаю, он тоже начинает чувствовать, как безумие этого дома смыкается вокруг него.


Дневник, в котором я могла бы фиксировать погоду, чувства и то, как поживают мои орхидеи на подоконнике, всегда был для меня чем-то из разряда невозможного. Как только я начинала излагать факты на бумаге, в моей голове просыпался старый детский хор и заводил свою шарманку: а это правда? А это? Ты уверена? И вот я начинаю сомневаться, вычеркивать предложение за предложением, пока страницу не накрывает мрак. Но здесь, в этих стенах, я вдруг ловлю себя на том, что не расстаюсь с блокнотом и записываю все, что говорят окружающие. С той же легкостью и свободой, с какой слова вылетают у них изо рта, они расцветают чернилами у меня на бумаге. Иногда я просто сижу в столовой, подперев щеку рукой, и конспектирую обрывистые комментарии моего отца, смотрящего спортивные передачи по телевизору («Я люблю густой суп… о-о-о, да-а-а!.. Я бы целую канистру такого съел… О да, бургер, о да! С филе!» – восклицал он, например, на прошлой неделе, пока смотрел рекламу, обнявшись со своей собачкой. Эта чарующая картинка, вероятно, теперь никогда не покинет меня.). Есть в этом что-то приятное, как будто у меня снова появилась реальная работа. Это побуждает меня снова участвовать в домашних делах, плыть по житейскому течению, которое я игнорировала столько дней. А иногда даже присутствовать на завтраке и давиться дурацкими яйцами с дурацкими тостами – все ради того, чтобы не пропустить очередной литературный перл моей матушки. Не могу толком понять, что я делаю и зачем, но я все равно ношу с собой блокнот и слушаю, а если меня нет – Джейсон делает это за меня.

– Боже правый, ты не поверишь, – говорит он, бывало, взлетая по лестнице в нашу комнату и тяжело отдуваясь, с животом, битком набитым стараниями моей матушки. – Но ты не переживай. Я для тебя все записал. На салфетке.

И вот, я разглаживаю салфетку и читаю:

«А ты знал, что в городе крысы более агрессивные, чем у нас, потому что постоянно жрут сигаретные окурки? Они привыкают к никотину, и у них начинается ломка!» – практически проорала Карен Локвуд, сидя за омлетом в закусочной, 2013 год от Рождества Христова.

Я добросовестно переписываю находку в блокнот. С тех пор, как я раскололась, что иногда записываю за ней, цитаты матушки по степени своей глубины достигли уровня Конфуция, Мухаммеда Али и того парня [33], который говорил: «Вы опустили все мои истерические лекции. Вы прошлепали целый оркестр». Она радостно хлопает в ладоши и велит мне: «Запиши!» Мама была застенчивой птичкой с юных лет, когда носила гольфы до колен и накрахмаленный воротник. Всякий раз, когда на нее кто-нибудь смотрел, она краснела так мощно и густо, что одноклассники называли ее Помидоркой. Моя мать принадлежит к числу тех, кто скорее умрет, чем окажется в центре внимания и скажет речь, но тем не менее, она жаждет того же, чего и я: найти своего идеального читателя. Стать заметной, по крайней мере за счет того, что она произносит.

– Я вижу тебя насквозь, – часто говорил мне отец, когда я была маленькой, и мне было так мучительно неловко от того, что я – открытая книга для Господа и всех остальных, что я на долгое время зареклась от любого рода автобиографий. Как я могу быть уверена, что пишу правду о себе, если он утверждает, что знает меня лучше, чем я сама? Как я могу утверждать что-либо с абсолютной уверенностью, например, что мне нравится та или иная песня, или что я хочу встать и пойти прогуляться, или что я хочу есть или пить? Я не чувствовала себя лгуньей, только когда люди спрашивали меня, чем я занимаюсь. Я обычно отвечала, что пишу, и тут же представляла великую себя, запечатленную на увитом плющом рисунке в иллюминированной рукописи [34]. Конечно, я вырасту и буду писать. Я найду способ жить внутри этого уверенного, стремительного и неопровержимого ответа. Мое сердце трепетало и дрожало вместе со мной; ему не доставало уверенности, и я это знала. Я бы с радостью наполнила его той болезненно-сладкой решимостью, которая шипом вонзалась в меня, когда я слышала: «Сегодня мы будем писать сочинение».

Таковы были условия, и я с радостью им подчинялась. Я знала, что буду писать и буду писать всегда, но не о себе. Не о том, что случилось со мной. Что никогда, ни за что не выставлю на всеобщее обозрение свои грязные, неприглядные тайны – например, о том, что я росла в зазеркалье и что небо моего детства всегда было зеленым. В конце концов, рассуждала я, в этом зазеркалье было немало других вещей, занимавших меня: взять хотя бы Диалоги Сосен или похабные катал