Святой папочка — страница 35 из 57

– У твоей мамы всегда получаются такие идеальные елки, – бормочет он. – Почему они такие идеальные?

– Она хочет, чтобы у нас было лучшее, – кричу я. – Лучшее, идеальное Рождество, и чтобы мы его запомнили!

– А что в том большом свертке? – спрашивает он, посветлев лицом, надеясь вопреки всякому здравому смыслу, что в нем какой-нибудь измеритель, который покажет, когда он умрет. Он смотрит на большой сверток… большой сверток «для мужа»!

– Так, теперь послушай меня очень сильно… – говорю я, и по моим щекам бегут слезы искреннего раскаяния. – Мне очень стыдно, что я сунула тебя в ведро прямо в День рождения Бога!

Он понятия не имеет, о чем я говорю, но раньше его это никогда не останавливало.

– Не извиняйся. Думаю, Бог именно этого и хотел, – успокаивает он меня. – Хочешь еще бокальчик классического мартини?

Я уже давно не чувствую собственного лица. Мое лицо уже не мое лицо – это его лицо.

– Да, пожалуйста. Я ОЧЕНЬ хочу еще бокальчик! На вкус он совсем как невидимый самолет Чудо-женщины!

Я снова задираю рубашку перед семинаристом, на случай если в прошлый раз он не разглядел все достаточно хорошо, и барабаню по животу пальцами, напоминая ему о джазе. Это мой ему подарок – вкупе с бутылкой бомбейского джина, которую я оставила под елкой, повязав голубым бантиком.

– Скажи ведь, Рождество САМЫЙ КЛАССНЫЙ праздник? – спрашиваю я с великодушием по-настоящему пьяного человека, выхватываю у Джейсона свой третий бокал и вскидываю руку высоко в воздух, салютуя его легкости.

– Честно говоря, я не согласен, – говорит он, опустив свое красивое лицо. – Я больше люблю Пасху. Мне нравится, что Он воскресает. И что мы все вкушаем Его плоть.

– Разве тебе не нравится получать подарки? – в отчаянии восклицаю я и в этот момент уже знаю, что он думает, во что он верит. На Пасху тоже получают подарок – мусорную корзину в виде дерева, куда можно выбросить все свои грехи.

– Рождество – одинокий праздник, – говорит он. – Ты приходишь домой, а там холодно, темно, пусто, никого нет. Даже твоя мама не здесь, только отец и я, мы едим пельмени и смотрим телевизор. Это не празднично. Совершенно не празднично.

Это был один из тех вечеров, когда внутри дом такой же уютный и теплый, каким кажется снаружи. Мы с семинаристом выходим на улицу, поглядеть, сохранилась ли праздничная магия. В окнах все еще светятся электрические свечи. Сосульки, свисающие с крыши, выглядят так опасно, что я от души жалею, что моя матушка их не видит. Мы бродим по двору, петляя, дорожки наших шагов путаются, сплетаясь в один чрезвычайно пьяный след.

– Ха-ха! – выкрикиваю я, хлопая в ладоши. – Как будто я тащила тебя на себе!

На улице белым-бело и так тихо, что слышно, как позвякивают колокольчики на санях мороза. Это несколько приводит нас в чувство.

– Рождество не всегда было таким одиноким, – говорит семинарист, пока мы курим его сигарилы «Нат Шерманс». Его правое плечо чуть приподнимается вверх – он всегда так делает, когда говорит о традиции.

– Раньше был другой порядок. Были женщины, которые после смерти своих мужей вели хозяйство священников. Это было своего рода призвание. Они больше никогда не выходили замуж. Раньше было лучше, всем находилось дело и место, но теперь никто так больше не делает.

Порядок, место, женщины, убирающиеся в домах священников. В каком-то тусклом уголке сознания я все еще вижу, как эти женщины, облаченные в серое и черное, беззвучно ступают в обуви на резиновой подошве по дому, освещенному светильниками в форме кизила. Почти все они постриглись в своем горе. Сколько же вдов и бывших жен оставил Иисус по всему свету. Я помню. Я была одной из них.

Вероятно, это наш последний подобный разговор с семинаристом. После его рукоположения все его особые дружеские отношения с женщинами должны быть прекращены. Я понимаю почему, но в более широком смысле это пугает. Ведь если ты не дружишь с женщинами, они становятся для тебя чем-то теоретическим и бестелесным.

Снег падает, оседая на земле мультяшными сугробами, и я смутно размышляю о том, что форма – это судьба: дождю суждено лить, снегу – собираться в сугробы, стихам – в сборники, а мне – в стихи. Что-то овладевает мной, и я внезапно бросаюсь бежать по тихой улице.

– Я быстрая, – всегда настаиваю я в разговорах с мужем, упрямо и неподвижно лежащим посреди кровати. – Раньше была еще быстрее, пока у меня не выросли сиськи.

Он мне не верит, но взглянул бы он на меня сейчас – я лечу в метели. Неповторимые, как отпечатки пальцев, снежинки собираются вокруг меня в огромные невидимые вершины и склоны. И звезды, и весь мир словно украшены фестонами. Уличные фонари все еще горят, ночь пахнет, как новенькая монетка, а почтовый ящик как будто светится от всех тех писем, которые когда-либо в нем побывали. Семинарист смеется и машет в сторону открытой двери, но мне не холодно, и я пока не хочу домой. Места для людей, широкие пространства, тесные маленькие тела, плывущие по миру в той форме, которая им была предначертана.

Я добегаю до церкви и вижу грот Мариан, скрытый в той части сада, где деревья торчат из снега, точно гигантские спички. Уже почти Сочельник. Завтра в этой церкви мои самые любимые хоралы прогорят коротким, но ярким огнем, в свете которого люди будут держать у лиц мягко оплывающие свечи, а нотки воска будут падать на картонные подсвечники. А через год они вернутся снова.

14. Голос

По моему опыту, лучший способ научиться писать стихи – сначала потерпеть сокрушительное фиаско на ниве пения.


Из-за того, что мой отец сильно злоупотреблял шестиструнными гитарами, пока мама была беременна, моя сестра Кристина родилась с музыкальным инструментом в горле. За ним нужно было ухаживать, настраивать его и без устали практиковаться, поэтому в подростковые годы мы долгое время вместе брали уроки вокала. Мы называли их просто: тренировка голоса.


Мысленно вернитесь к урокам фортепиано, флейты, виолончели, игры на барабанах, вращению жезла, балету, гимнастике или к бесплатным самостоятельным занятиям у себя дома или во дворе, когда вы, в свете одинокого уличного фонаря, снова и снова бросали теннисный мяч в квадрат на двери гаража. Словом, вернитесь в то время, когда вы тренировались, доводили себя до седьмого пота, выполняя упражнения, и в каждой капле этого пота чувствовали, как закаляется ваше тело и дух на пути к совершенству.


Увы, некоторым не дано это познать, и я была именно таким человеком.


Это была величайшая трагедия в моей жизни. Умей я петь, вы бы не держали в руках эту книгу. Я бы сейчас сидела в своей квартирке где-нибудь в Вене, подносила маленькие пирожные ко рту, сжимая их двумя пальцами, пила бы одеколон и гладила белого стерилизованного перса, лежащего на обитом золотой парчой диване. Будь я в состоянии извлечь из своего тела сладостный чистый звук, мне бы не было нужды в бумаге. Но петь я не умела, и вот случилось то, что случилось.


Я не умела «читать» музыку, зато музыка еще как умела читать меня. Она скользила по мне, слово за словом, глава за главой, водя пальцем по середине страницы, бесстыдно выделяя ногтем мои самые слабые строки. И понимала меня так хорошо, что это даже пугало. Ничто во мне не могло укрыться от ее глаз, но сама она была для меня закрыта.


Я не понимала музыкальной структуры, не понимала, как использовать дыхание и как превращать лицо в мертвую маску, когда я беру высокую ноту. Кроме того, я не понимала, как работает музыкальный размер. Не удивительно для человека, далекого от метрической системы.


Кроме того, во мне было совершенно атрофировано чувство тональности. Что это вообще за чувство такое, к остальным и веревкой не привяжешь. Даже к шестому.


Буду с вами предельно честной, мое пение напоминало последний вопль человека, на которого упал рояль.


Но моя сестра петь умела. Действительно умела. Ее голос сливался с музыкой, он был высоким, чистым и округлым, как грудка голубки. Когда я слушала ее пение, мне казалось, что моя голова блаженно пустеет, а затем наполняется вновь. Я знала, что это – искусство, потому что оно выманивало мою душу из тела и сливалось с нею в непостижимых высотах.


Почему она, а не я? Может, это как-то связано с тем, что ее назвали в честь Иисуса, которого окружал сонм сладкогласых ангелов, а меня – в честь римского политика, который обожал пыжится перед толпой и утомлять ее длинными речами.


Мы довольно часто пели вместе в церкви, потому что наши голоса были родственниками, хотя мой, очевидно, был тем самым горбатым и сумасшедшим дядюшкой, который живет на чердаке и спускается только за едой. Тем не менее, слияние с ней в песне возносило меня на особый духовный уровень. Это было что-то непостижимое, как закончить музыкальную фразу за поющей птицей или воспарить над землей, оказавшись в компании бабочек. Чистая радость, возможная только в живой природе.


Когда я пела вместе с ней, я чувствовала себя на грани физической трансформации. Это не слова тогда исходили из нас. Это была самая суть слов, их жидкость, плазма, аромат – то, что выплескивалось из нас и жаждало свободы.


Это было захватывающе, потому что означало, что существовал целый отдельный мир нашего бытия, в котором слова сами по себе не имели смысла, они были лишь искусственными резервуарами, в которых плескалась музыка.


По вторникам и четвергам мы вместе пели в школьном хоре. Кристина была на два класса старше меня, и все мы испытывали благоговейный восторг перед ее талантом. Меня, скорее всего, взяли в хор только из-за того, что мы с ней носили одну фамилию.


Лучшей певицей в нашем хоре все же была не моя сестра. Лучшей была Трунессия, которая всегда была на два шага впереди нас. Она была высокой, с коротко подстриженными кудрями, и во время пения немного откидывала назад голову, словно пыталась удержать за ухом цветок. Когда мы не могли взять ту или иную ноту, Трунессия советовала нам представить, что голос может ходить по лестнице, спускаться в подвал и подниматься на верхний этаж.