Святой папочка — страница 36 из 57


Для меня в этом был смысл. Пение представлялось мне полным потайных ходов, скрытых лестниц и тайных комнат. Правда, я все никак не могла их найти. Однажды, когда я пилила гаммы, у моего голоса начисто сорвало крышу, и он подскочил на октаву выше. Он совершенно не совпадал с аккомпанементом пианино и на миг воспарил над миром пения. Не знаю, как это произошло, я никогда потом не смогла это повторить. Это было какое-то неопознанное явление с другого конца света.


Вела хор рыжеволосая учительница, чье лицо напоминало скалу, омытую ветрами, из которой природа и выточила ее суровые каменные черты и которое явно некогда было частью хребта Биг-Сур [41], хоть и находилось от него за тысячу миль.


Она носила себя, как хрустальную вазу, как будто у нее было больше нервных окончаний, чем у других людей. Эта дама просто не умела быть забавной и смешной, хотя все в школе знали, что она когда-то встречалась с Рональдом Макдональдом.


В перерывах между занятиями мы пытались представить себе, как выглядели эти отношения. Как вообще можно целоваться с Рональдом Макдональдом, если на тебе самой нет грима и красного носа? А когда он смотрит на тебя с явной похотью во взгляде, разве ты не чувствуешь себя в такую минуту просто гамбургером?


Рыжая учительница пела, несмотря на все мигрени, спазмы и прочие формы женских страданий. Время от времени она прижимала ладони к низу живота. Время от времени она прикасалась пальцами к вискам. Она, скорее, была диез, чем бемоль, и рот у нее был тоньше и прямее, чем нижняя линяя нотного стана.


Она научила нас внутренней улыбке, так как улыбаться по-настоящему во время пения было нельзя. Улыбаться нужно было всем лицом – кроме рта. Казалось бы, невозможно, но в пении полно таких вещей. Пение хуже буддизма. Неудивительно, что в церквях так много поют.


А вот еще: «Распахни амбарную дверь у себя на затылке!» Вот о чем я говорю! В этих словах нет никакого смысла, но смысл вы улавливаете моментально – прямо как с поэзией.

Еще рыжеволосая учительница рассказывала нам о великих композиторах. Вот что запомнила я: Бах был потрепанным красным деревом от мира музыки в маленьком паричке. Моцарт все время пукал. Бетховен был глухим и носил на голове грозовую тучу вместо волос. Вагнер был нацистом с копытами вместо ног. У Стравинского на лбу была метка зверя. Аарона Копленда порезали на стейки в Национальном Говяжьем Совете, а Чайковский был марципановым младенцем. Джон Кейдж сношал пианино в течение пяти минут на сцене Карнеги-холла, а потом весь Нью-Йорк ему аплодировал.


Куда интереснее была история о человеке, который нарисовал нотный стан на стекле аквариума, а затем сел с флейтой и играл все «ноты», которые рыбка проплывала. «О, здорово, – подумала я. – Мы все золотые рыбки, и какой-то дурачок с флейтой играет все наши движения.


Она показывала нам зернистые черно-белые кадры, на которых Мариан Андерсон выступала на ступенях Мемориала Линкольна, и голос ее был таким глубоким и всеобъемлющим, что у меня исказилось лицо, пока я ее слушала, и свист вырывался у меня из груди, точно порыв ветра. Звук был ужасный, как Бог.


Когда Мариан Андерсон впервые пела для Яна Сибелиуса – в том самом доме, где он позже сожжет симфонию, – он воскликнул: «Моя крыша для вас слишком низка!» И попросил жену принести шампанское вместо кофе. Читая об этом, я невольно вспомнила нашу Трунессию, голос которой точно так же заслуживал шампанского – голос, который был чем-то большим, чем просто голосом; голос, который пел дуэтом с собственным счастьем. Который роднил нас с ангелами.


Наш хор страдал от тех же проблем, что и вся Америка: в нем было слишком много белых. Пробовались все, но каждый год подавляющее большинство поступивших были именно белые девочки. И невольно возникал вопрос – чье место ты заняла, и как ее звали, и как звучал ее голос.


Ну, серьезно, я пела на прослушивании песню «Я – образец генерал-майора» – в мужском ключе. Нас выбрали не потому, что мы хорошо пели, а потому что мы были взаимозаменяемы и нас вел за руку наш статус-кво, а не умение петь.


Увидев эти вещи однажды, вы уже не сможете закрыть на них глаза, а начав думать об этом, уже не сможете прекратить – даже если ваше понимание ограничено, даже если ваши знания о предмете неполны. «Человек дошел до стадии, на которой вдруг понял, какое это трудное дело – музыка, но вернуться назад и не быть музыкантом он уже не сможет, потому что теперь он слышит ее повсюду, и ничего тут уже не поделаешь». Это сказала Ребекка Уэст.

Окончив школу, я иногда вспоминала о Трунессии. Во время занятий я слушала ее, как если бы она была отличницей и у нее всегда был правильный ответ.


С другой стороны, я заметила, что учителя не очень-то жалуют учеников, которые всегда знают правильный ответ, им не нравится, когда такие ученики поднимают руки, не нравится, когда они отвечают. И во время занятий я видела, как между моей рыжеволосой учительницей и Трунессией тянется тугая струна негласного соглашения о том, что Трунессия не будет использовать свой голос во всю его силу.


Моя вторая учительница была совсем другой. Она учила нас по вечерам, и хрупкой ее назвать было нельзя. Она напоминала оливку или букву «С», и была вся покрыта бархатистым плюшем, как были бы покрыты жирком ее ноты. Она источала матовый медный свет, как лампа под абажуром, где-то в глубине которой горело ровное пламя песни. Когда мы вошли в ее дом, чистый, залитый солнцем и пахнущий ванилью, она обняла нас. Какое же это было облегчение – сбросить шестидесятифунтовые сумки с учебниками на ее безупречный ковер.


Я так и не поняла, была ли она прекрасна сама по себе или просто жила в окружении прекрасных образов. Я думала о гранатах, розовой коже и нотных альбомах. О парчовых креслах, обтянутых тисненой кожей, о клювиках колибри, блестящих роялях, позолоченных зеркалах, хрустальных шарах, павлиньих перьях, сериях подарочных книг и красно-золотом оперном театре.


Эта учительница выглядела как человек, который точно знает, где находится Прага, чего я в то время не знала.


Когда я встретила ее впервые, она пела партию мадам Флоры в «Медиуме» – опереточной психопатки и алкоголички, которой кажется, что ею пытаются завладеть призраки, и всякий раз, когда она открывает рот, оттуда изливаются драматически разбухшие потоки пения. Я видела ее в сценическом костюме: длинной мантии с кисточками, с кастаньетами на пальцах и жирными разводами макияжа на щеках. Я представляла ее в шелковом тюрбане с драгоценным камнем посередине, с помощью которого она и смотрела на меня.


Она сразу сказала мне, что «мой голос застрял у меня в голове».

– Ты поешь слишком глубоко в душе, – говорила мне она. – Вот почему тебя никто не слышит.

Хотя главная проблема, конечно, была в том, что я была писательницей, а не певицей.


Пение про себя называлось вокальной мастурбацией, и делать этого было нельзя, хотя вот в литературе повсюду бегали постмодернисты, которые доводили себя до рекурсивного безумия и даже получали за это награды. Но в мире музыки не было места людям, которые могли позволить себе заполнить целую страницу словами «ха-ха-ха», или не использовать букву «е», или в самый неожиданный момент ломали бы «четвертую стену» и обращались к читателю: «О, здрасьте, я вас вижу, вы читаете мою книгу голышом в кровати».


Когда ты писатель – это значит, что твой голос живет другом месте. Не было ни рифмы, ни причины, которые объясняли бы, почему я могу издать один звук и не могу другой. Мне всегда казалось, что мои стихи – это лирика, положенная на музыку, которую я услышала так рано, что не смогла запомнить.


Надо сказать, это довольно поучительно – не суметь чему-то научиться. Я сломала голову, пытаясь решить эту проблему. Я мучилась неделю за неделей и чувствовала себя Хелен Келлер [42], которой учительница писала на ладони слово «вода» и поливала ее водой. Вода была холодной и чистой, а я все равно не могла понять, хотя иногда и была очень близка.

Однажды она привела меня в звуконепроницаемую комнату с пианино и провела урок там. Я чувствовала себя в полной безопасности, словно попала в надежную яичную скорлупу. Неожиданно я перестала бояться звуков, которые издают мои голосовые связки. Но нельзя же всегда петь в звуконепроницаемой комнате.


Она определила, что у моей сестры лирическое сопрано – ангельский термин, навевающий мысли об арфе. Во мне, напротив, она разглядела задатки «сентиментальной певицы». Это был такой вежливый способ сказать, что в нижнем регистре мой голос напоминал возбужденное мычание. Мое исполнение «Штормовой погоды» проясняло, почему от меня ушел парень: просто испугался тех звуков, что я издавала.


Я думала, голос раскрывает наши способности. Но когда я услышала Билли Холидей, я поняла, что голос может быть компенсацией за то, на что мы не способны. В нем может быть мастерство – такое же, как у некоторых писателей, что пишут книги, пробирающиеся между валунами того, на что они не способны, сначала с трудом, а затем все быстрее, ускоряются, опрокидываются, падают в ручьи и, задыхаясь, мчатся по камням.


Великие певцы также и великие интерпретаторы. У нее была всего одна октава, и она превратила ее в дело своей жизни.

Я думала, что голос должен быть демонстрацией легкости, ловкости и виртуозности. Но на деле оказалось, что он может раскрыть во всей неприглядной красоте все ваши недостатки, ошибки и ограничения. Голоса, которые мы слышим в себе, не идеальны. Все они отягощены дополнительным ритмом в виде боли.


В шестнадцать лет я хотела умереть. Жизнь была просто невыносимой, мне приходилось каждое утро просыпаться ни свет ни заря, сидеть за покосившимся столом и изучить историю Европы, генетику гороховых растений и строение женской репродуктивной системы. Лично ко мне все это не имело никакого отношения. Когда не получается точно локализовать боль в своем теле, кажется, что она пульсирует повсюду, во всем мире. Болят деревья, болят окна, залитые солнцем, даже ночь на среду болит. Пианино пылает от боли. Ноты сползают с него в агонии.