Учительница беспокоилась, думала у меня какие-то проблемы дома.
– Как дела… дома? – спрашивала она. Голосом, в котором звучало что-то особое, когда она говорила. Забота.
Что я могла ей сказать? Что мой дом вовсе не дом, а церковный приход, где в постели умер священник? И что его беспокойный призрак бродит по коридорам? Что этот дом безнадежен, что жизнь в нем похожа на ад, в котором приходится мучиться, день за днем превозмогая одни и те же страдания?
В стенах этого дома моей старшей сестре приснился дьявол. Он вылетел из шкафа, размахивая кожаными крыльями, и сказал, что никогда не оставит ее одну. А моя младшая сестра, бывало, подолгу сидела в ванне, в воде, обхватив руками колени и держа во рту кусок мыла. Даже повзрослев, она не может объяснить, почему это делала.
Временами мне казалось, будто этот дом соткан из криков, и я бродила по нему в поисках тихого уголка, единственного спокойного места, сокрытого в громоподобном воинственном мотиве.
В этом доме было трудно влюбляться, экспериментировать со своими волосами, развешивать плакаты на стенах, рисовать сердечки в тетрадках и слушать музыку, которая мне действительно нравилась. Я боялась купить помаду, мне не разрешали оголять плечи, а единственными духами, которыми я могла пользоваться, был какой-то пробник под кодовым названием «Мама собирается на симфонический оркестр». Мне не хватало ни смелости, ни знаний, чтобы придумать себе такое «я», которое могло бы противостоять этому, тому, чему угодно.
Не знаю, что именно было мне нужно. Я чувствовала внутри ту же пустоту, что была во мне до того, как я научилась читать. В какой-то момент я даже побрилась налысо, что, как мы позже узнали благодаря Бритни Спирс, было признаком безумия.
Возможно, мне бы помог секс, но единственное, с чем я тогда делила постель – это невыносимый мрак человеческого бытия, а с ним в постели было, прямо скажем, отстойно. Каждый раз, когда мы делали это, он исполнял Заупокойную мессу, и его смычок был ну очень миниатюрным.
Я не могла избавиться от ощущения, что «Лакримоза» застряла у меня в теле, а не в голове, повторяясь снова и снова обрывками и фрагментами, никогда не заканчиваясь, вынуждая мои руки и ноги двигаться в ее ритме. Она заставляла меня ходить так медленно, что иногда я вообще забывала, что иду, и просто падала из положения стоя.
Бывали дни, когда я не могла спеть ни одной ноты. Иногда я открывала рот, чтобы начать свои вокальные упражнения, а у меня невольно вырывался обиженный вой, как у кошки, которой наступили на хвост. Когда такое случалось, учительница велела мне ложиться на пол и делать дыхательные упражнения.
Певцы отличаются от остальных людей еще и тем, что их учат правильно дышать. Их дыхание – важный инструмент, как легкий обед, который придает сил, как ключик к чему-то большему. Если вам захочется упасть замертво, у вас ничего не выйдет, потому что в последний момент вы обязательно наберете полную грудь воздуха – как и учила вас музыка.
Мне всегда было трудно понять, чему хочет научить меня музыка. Однажды утром я приняла целую сотню таблеток «Тайленола», загуглив «домашние яды» и выбрав первое, что попалось на глаза. Все вокруг стало ярче, как будто я воспарила над кроватью. А потом я пошла и рассказала все родителям. Меня усадили в машину и отвезли в больницу.
Помню, как отец повернулся ко мне, плотно сжав губы, и процедил:
– Большое спасибо тебе за то, что испортила нам годовщину.
Я извинилась, прикрывая глаза от солнечного света. Я забыла, ну или просто была дочерью, которая никогда и не знала.
Когда мне в горло вставили трубку и начали закачивать в меня активированный уголь, я повернулась на бок и красноречиво блеванула черным потоком. Будь это фильм, можно было бы смело сказать, что в этот момент кинематограф превзошел сам себя. Я растеклась и застыла в идеальной композиции. Камера, снимавшая откуда-то сверху, жадно фиксировала каждую клеточку моего лица.
На следующее утро я проснулась и увидела трех посетителей, стоящих в дверном проеме моей палаты, точно группа колядующих. Они были членами какой-то религиозной организации, и после короткой и весьма неловкой проповеди о том, насколько высоко Бог ценит мою жизнь, вручили мне нечто, похожее на подержанного розового плюшевого медведя с сердечком-лампочкой в лапах – идеальное лекарство для шестнадцатилетней девочки, которая только что пыталась покончить с собой. Когда они ушли, я какое-то время рассматривала его, сжимая так, чтобы его дурацкое маленькое сердце загоралось снова и снова. Меня поразило, что я не утратила чувство юмора.
Отец тоже пришел. Сел на шаткий металлический стул у стены и заговорил. Никогда прежде его голос не был таким тихим и не обращался ко мне и только мне. Он сказал:
– Когда я в последний раз пытался сделать нечто подобное…
Остальное уплыло. Нежность его слов, осторожность и ласка, с которой они звучали, были так прекрасны. Он звучал как волна, вырезанная на мягком дереве.
Я пробыла в больнице еще некоторое время, посещая групповую терапию вместе с другими подростками и детьми, в числе которых была костлявая девятилетняя девочка, вся поросшая очень тонкой шерстью. Она печально сообщила мне, что ее держат в больнице взаперти, потому что она гений и может заставить скрипку делать все, что ей захочется.
Я мало что помню о самой терапии, кроме того, что нас всех собирали в одной комнате и заставляли целый час заниматься унылым искусством. Видимо, в больнице полагали, что такой род занятий должен как-то успокоить нас. Мы с девятилеткой лишь обменивались понимающими взглядами.
В то время я шутила даже чаще, чем обычно, и в кои-то веки носила очки.
– Она похожа на Дарью! [43] – в восторге восклицал мальчик, которого звали Патрик. Он был в отделении, потому что был одержим своей соседкой. – Я знаю, мы с ней всегда будем в жизни друг друга, – безмятежно проговорил он, когда мы сели в круг, а затем ни с того ни с сего вдруг разрыдался. В тот день, когда меня выписывали, он лежал на диване в задней части комнаты рисования, свернувшись калачиком и отвернувшись лицом в стене, раздавленный отчаянием. Прощаться он отказался.
В нем тоже жила своя песня, короткий нестройный припев которой повторялся снова и снова, до тех пор, пока у него уже не было сил его сдерживать. И вот он лежал на диване и трясся.
Когда я вернулась в школу несколько недель спустя, как раз приближалось Рождество, и настало время колядок. Самой приятной частью колядования было посещение череды красивых богатых особняков Сент-Луиса, домов, которые все еще мечтали о прекрасном будущем, в котором Сент-Луис будет крупным городом, где пьют дорогой алкоголь, едят жареные каштаны и носят черные шерстяные пальто, где идет снег и сверкающие снежинки летят на землю, обнявшись со звездами. В ту зиму мне особенно нравилось петь все эти минорные песни: про плющ и остролист, три корабля и три короля, всех птиц, которых я вспомню [44].
Когда мы закончили петь колядки, моя рыжеволосая учительница предложила мне подумать над тем, чтобы вернуться в хор в грядущем году, и меня это предложение так потрясло, что я не смогла ответить. Сердце выпорхнуло у меня из груди алым воробушком, а потом родители сказали, что мы все равно переедем в Цинциннати этим летом. Причин я не знала. Может, дело было в том, что я сделала. Так или иначе, на этом и закончилось мое пение.
Но было уже слишком поздно: оно уже проникло во все уголки моей жизни, оно держало меня на вытянутой струне. Часы на стене отстукивали ритм. «Диез, диез», – подсказывали они, стоило мне открыть рот.
Знаете, мне понадобилось очень много времени, чтобы написать эту главу, потому что я до последнего пыталась сделать ее красивой. В конце концов мне пришлось встряхнуть себя за шиворот, чтобы мое мычание стало более естественным. Нельзя сделать что-то красивым, оно или красивое, или нет.
Из оперных певиц мне больше всего нравилась Мария Каллас, потому что ее голос мог быть откровенно ужасающим. Если Элла Фицджеральд собирала свежайшие сливки, то Мария Каллас – свежайший навоз, из-под всех подряд – гусей, свиней да жаб. Временами она величественно приближалась к мелодичному пению курицы, да так, что казалось, вот-вот закудахчет. В континууме звуков она занимала наиболее далекую от совершенства точку.
«Распахни амбарную дверь у себя на затылке».
Иронично, но каким бы уродливым ни был мой голос, для исполнения уродливых песен он подходил меньше всего. Мне и самой куда больше нравились церковные песни, которые мы с сестрой пели на воскресных мессах, стоя в маленькой нише, полной торжественных красных свечей, которые вы могли купить за доллар, пока мой отец, облаченный в золотые одежды, совершал древний ритуал. На полуночной мессе в канун Рождества он пел вместе с нами «О святая ночь». Его голос было приятно слушать, особенно после пения некоторых священников, которые звучали так, словно из них все соки высосали огромные плотские комары. Не считая моего отца, священники – худшие певцы в мире.
Есть что-то особенно легкое в пении с членами своей семьи – даже у меня это получалось. Самое приятное – это встретиться с родным и близким голосом на одной ноте, после того как вы прогулялись по разным тональностям гимна, и слиться в единое целое. Если вы идеально попали, ваши голоса растворятся друг в друге и на минуту вы перестанете ощущать границы своего «я». Если делать это каждый день, можно потерять себя навсегда, но раз в год на Рождество – не страшно.
Меня учили проглатывать последнюю согласную, чтобы некоторые песни никогда не заканчивались, чтобы они тянулись как шлейф за вами на улицу, на солнечный свет.
Иногда мне кажется, я все еще слышу внутри себя эхо неразрешенных аккордов – и жду, когда же они отзвучат.