Святой папочка — страница 42 из 57


У моей сестры недавно родилась дочь. Новее ребенка не придумаешь, а она назвала ее Этельдреда, точно какую-то старуху из Средней Англии, которая живет в чащи леса среди пучков сушеной лаванды, ромашки и скляночек с мускусом и к которой люди приходят за травами. Когда я оказываюсь рядом с детьми моей сестры, что-то происходит со временем, внезапно мы вместе играем против него, ведомые инстинктом, которого я никогда не чувствую в других ситуациях. Когда я качаю малышку, кружу ее, лежа на спине, поднимаю, опускаю и целую, время просто останавливается, оно не может даже пошевелиться, пока я с ней. Ее личность нерушима и полна сокровищ. Я думаю: «Прилежание и внимательность – они у тебя есть. Некоторые качества лежат так глубоко, что это и есть ты. Пшеничность, виноградность, каменность». Когда я с ней, меня до мозга костей переполняет чувство, из которого можно испечь хлеб или выковать драгоценности. Этот рефлекс, когда моя рука ловит ее еще до того, как я понимаю, что она падает. Тревожный звоночек, который раздается где-то на задворках сознания: очнись, приди в чувства, в пять основных, а потом и в шестое. Но я не могу или не буду.

Беспокойство, которое вы чувствуете сейчас, вызвано тем, что вы задаетесь вопросом: а верно ли я мыслю, а правильно ли отношусь к этому вопросу? Я растревожила его, потому что иногда оно тревожит и меня. И вы должны понять, что после всего произошедшего мне пришлось оставить правильное отношение позади.

Молитвы за нерожденных клубятся над Миссури, как голуби фокусников – над Лас-Вегасом. В 1970–80-е годы законопослушное католичество столкнулось на Среднем Западе с огнедышащим протестантством. Это вылилось в Движение, с которым на какое-то время была связана вся наша жизнь. Воздух субкультуры – это другой воздух, он полон слов, даже посланий. Дышать им труднее, но это придает особую цель каждому вашему вдоху, каждой клеточке. Он двигает вас вперед, он действует через вас, он превращает ваши глаза в прожектор, чей горячий белый луч обвиняющей ясности освещает все, что вы видите.

Есть фотография из начала восьмидесятых – я уже упоминала о ней – где мой отец снят на пролайферской вечеринке по случаю Хэллоуина, одетый как Дракула и притворяющийся, что кусает в шею других пролайферов. Если вам кажется, что это худшая вечеринка в честь Хэллоуина, то вы в своем чувстве не одиноки. Пролайферские наклейки украшали бампер нашей машины, между книгами на полках торчали пролайферские брошюры. Моя старшая сестра каждый год отчаянно рыдала в свой день рождения, потому что он приходился на годовщину дела Роу против Уэйда [47] – да, мы знали такие факты даже в детстве. Нам запрещалось бросать четвертаки в конфетные автоматы компании «Марш десятицентовиков» [48], потому что они хотели исключить врожденные дефекты, и логика подсказывала, что единственный способ, которым этого можно добиться – это исключить всех детей, у которых они могли быть. Если помните, в восьмидесятые многие носили серебряные булавки в виде детских ступней – чтобы люди помнили, насколько крошечными могут быть человеческие ноги. У нас дома эти булавки были повсюду – в ящиках для мусора, среди посуды, однажды я даже случайно проглотила одну, и мы целых два дня жили в ожидании, пока она покинет меня. Как пенни, и эти булавки тоже были валютой.

Мы поддерживали пролайферский бизнес, что в то время на Среднем Западе было довольно легко. Можно было, например, купить пролайферскую пиццу, несмотря на то, что пицца по определению – выбор и разнообразие. У мамы в шкафу до сих пор висят вешалки с пролайферскими лозунгами. Вопреки распространенному мнению, Среднему Западу не чужда ирония. Иногда ее даже многовато.

Большинству движений свойственно характеризовать оппозицию как бесконечно глупую и бесконечно злую одновременно, и наше не стало исключением. Как выглядел наш враг? Обычно он принимал личину толстухи в толстовке, которая приходит в больницу и говорит врачу, что у нее болит живот. А тот ей: это потому, что вы рожаете!

– И слава Богу! – обычно восклицал рассказчик, и зловещие тени костра плясали по его лицу. – Потому что она была одной из ведущих феминисток своего времени и без колебаний сделала бы аборт!

Общепринятой мудростью была считать, что среднестатистическая феминистка не отличила бы несварение желудка от чьей-то головы, лезущей у нее между ног, и потому наша страна была полна женщин в мужских рубашках, не подозревающих о том, что они беременны. Единственное, что смешило и поражало меня во всем этом – как тогда, так и сейчас – это необходимость феминистке непременно носить мужскую рубашку. Однако тогда мне даже в голову не приходило подвергать сомнению ни одну из этих историй. Моей религией всегда было верить всему, что мне говорили.

– Как бы вы себя чувствовали, если бы знали, что сделали аборт и убили… Эйнштейна? – требовательно вопрошали они, когда чувствовали себя в особенно риторическом настроении. Бедного Эйнштейна так часто абортировали в этих спорах – он был атомной бомбой любой дискуссии. А если и она не срабатывала, в ход пускали Иисуса – вот что, если бы это был Иисус? А если уж и это не срабатывало – что, если бы это был ты?

Одни и те же факты и цифры передавались по кругу: на какой неделе появляются пальцы, на какой начинает биться сердце, а на какой появляется мозговая активность. В какой момент ребенок размером с ягоду, в какой – со сливу, в какой – с дыню. Может ли он уже чувствовать боль или видеть сны, и выжил бы он вне утробы. Факты переполняли мир, как души мертвых и живых. Сплошные факты. А что еще было?


Женщины, сидящие за чаем вокруг кухонных столов, придумывали наихудшие сценарии зачатия и в конце говорили альтовым тоном великомучениц: «Ну, я бы оставила ребенка». Вечно одно и то же, слова «Я бы оставила ребенка» и вид человека, объятого пламенем, запрокинувшего голову и сделавшего героический выбор. Но ратовали они за будущее, которое исключало выбор как таковой. Такой страны совсем не они хотели.

Когда во время этих разговоров входили мужчины, вид у них делался встревоженный, как будто они подозревали, что мы пытаемся принять какое-то важное решение в их отсутствие. А когда они выходили, мы продолжали. А что, если? Что, если?

– Что, если бы это был твой дедушка?

– А если бы тебе было всего двенадцать?

– Что, если бы голова ребенка была в два раза больше нормального размера? Что, если бы с ним было что-нибудь не так?

– Ну, я бы оставила ребенка.

И даже на вопрос: «А если бы ты знала, что это тебя убьет?» следовал ответ «Я бы умерла!» А мы, дети, оставшиеся бы без матери, смотрели на них из угла комнаты.


Я бы умерла. Я часто повторяю про себя хорошие предложения, и это было одно из них. Оно хватает тебя за самую мякотку и вонзает зубы. «Ну и дикие же эти дамочки», – удивлялась я. Видимо, с рождением ребенка цивилизация покидает тело женщины, все города и правительства аккуратно изгоняются, и она возвращается в дикие леса. Роды превращают ее в нечто с двадцатью когтями, и, если бы пришлось, она бы не задумываясь вонзила их все в себя.


Но это еще не конец. Конец наступил, когда к нам пришла женщина по имени Барби. Барби была беременна и хотела сделать аборт, но мой отец отговорил ее от этого. Она была одинока и бедна и думала, что не сможет позаботиться о ребенке. «Мы могли бы помочь», – должно быть именно это сказал ей отец. Мы могли бы помочь ей пройти через сложный период. Она жила с нами на протяжении всего своего благодатного состояния, разговаривая по нашему бежевому телефону, накручивая его шнур на палец. Я почему-то всегда видела ее лишь со спины, ее волосы падали между лопаток, будто ее красота просто не знала, что с собой делать, и спрыгнула с ее плеч, как с обрыва. Ее красота замерла в свободном падении, а Барби прижимала телефон к уху и говорила. Однажды мама попросила ее посидеть со мной и Кристиной. Барби окинула нас долгим оценивающим взглядом, пожала плечами и, оставив нас одних, отправилась в магазин на углу, купить сладостей. Ей было девятнадцать лет. Она оставалась с нами, пока не стала огромной, как шар, а потом у нее родился ребенок, и больше мы о ней никогда не слышали.

Что случилось с Барби? Мне сказали, что мы помогли ей и спасли ее от чудовищного поступка, который она на самом деле и не хотела совершать, от стыда, вины и страшного вакуума, который вытащил бы из нее ребенка.

– Но где она сейчас? – спросила я как-то раз намного позже, когда вся эта история начала казаться странной, незавершенной, слепленной тяп-ляп. – Когда кто-нибудь разговаривал с ней в последний раз? – По тому самому бежевому телефону, чей шнур можно накручивать на палец. Как она назвала ребенка? Никто, похоже, не знал. После того, как она исчезла, мы переехали в новый приходской дом, такой огромный, что мы все называли его особняком, и мне все время казалось, что Барби заперта в одной из его бесчисленных комнат, куда мы никогда не заходили. Меня не покидала мысль, что однажды я открою дверь и увижу ее на пороге. Но куда хуже, когда тебя преследует настоящий живой человек с ребенком на руках.


Я помню это так. Но я знаю, скорее всего, я напутала какие-то детали, я ведь всегда путаю детали, или, наоборот, подробности запомнила верно, а все остальное нет. Я набираюсь смелости и спрашиваю об этом маму. После долгожданного рукоположения семинариста мы сидим в забегаловке под названием «Орешек», одетые в платья, подходящие для посещения церкви, и анекдотично едим куриные крылышки. Я делала заметки на протяжении всей церемонии и сейчас хочу записать еще кое-что. Я в таком проницательном и продуктивном настроении, когда все вокруг напоминает мне собаку, которая поскуливает и умоляет о внимании. Я спрашиваю:

– У Барби были длинные волосы? Когда я пытаюсь ее вспомнить, вижу только ее спину. Я сижу за кухонным столом, а она разговаривает по телефону.

Мама кивает.