Все имело значение. Все, на что я смотрела, создано для моих глаз. Ткань бытия раскроена под меня. Потолки сделаны такими высокими, чтобы я могла под ними пройти. Каждая книга в библиотеке открывается мне на слове «блаженство». Величайший дар блаженства заключался в том, что оно было доступно всем, независимо от интеллекта, и мне не нужно было никакого особенного образования, чтобы его достичь. Оно родилось вместе со мной, оно было как солнечный зайчик, отбрасываемый на молот библейского кузнеца. Мы брались за руки, закрывали глаза и чувствовали, как наши кости наливаются светом. А если приходила боль, она была искуплением.
Я никогда не собиралась писать обо всем этом, но когда начала, чернила вдруг стали жидкими, как засохшая кровь в стеклянном флаконе.
Моя уверенность в том, что мы все часть одной закономерности, все еще настолько сильна, что ее невозможно пошатнуть. Но эти страницы самые трудные; мне становится сложно уловить, что связано, а что нет. Даже теперь я не могу сказать, какие повороты сюжета были адом, а какие – раем. Я знаю только, что дверь в дом пророка была всегда открыта. Что он десятилетями встречал незнакомцев на пороге, предлагал воду, еду, кров.
– Мне всегда это было не по душе, – говорит нам мама на обратном пути из Сент-Луиса. – Мне никогда не нравилась эта его Банда. Представляешь, всякий раз, когда Билли встречал твоего отца, он говорил ему, что молится Богу, чтобы открыть его сердце. Это даже хуже, чем подарить ему книгу про устройство Вселенной!
Но что бы я ни писала теперь, тогда я была одной из них. Я не обладала нужными знаниями или одеждой, я давно утратила способность стоять прямо под раскатами отцовского грома. Горизонт был ограничен, поэтому мои мысли текли перпендикулярно вверх. Они взлетали все выше и выше, и мое тело устремлялось вслед за ними, паря над унылыми, полными тайн крышами, бурлящими крещенскими реками, пустеющими улицами и шпилями церквей, которым суждено было опустеть и зачахнуть. Я смотрела на все это, испаряясь вверх, а вокруг кружили в водовороте голубые одеяния святых покровителей, блаженных мучеников и бессильных богородиц, которые наблюдали за происходящим и ничем не могли помочь.
После 11 сентября объем авиаперевозок так резко упал, что новая взлетно-посадочная полоса стала не нужной, и всем стало ясно, чем она была: великой глупостью, манией величия. Кинлох выпотрошили ни за что, общину изгнали во враждебные дебри белых пригородов – все зря. Я пишу эти строки, а бриджтонская свалка тлеет под землей, и ее испарения таким плотным туманом заволакивают улицы, что дети не могут на них играть. Иногда матушка присылает мне статьи своего врага, «The New York Times», в которых пишут о том, что будет, если какой-нибудь пожар доберется до радиоактивных отходов на близлежащей свалке в Вест-Лейк. Она расползается все дальше и дальше. Загрязненный ручей все еще течет в этих районах, многие из которых уже бедны, а другие беднеют с каждым днем. Я полагаю, что огромное количество жителей не подозревает об истинном положении вещей, как не подозревали и мы. И что большинство из них все равно не смогло бы уехать, даже если бы все узнало.
– Чего ты боишься? – однажды спросили мы у бледного мальчика в очках, который каждую неделю приходил к пророку в подвал, плакал и не мог остановиться. – Чего ты боишься? – спрашивали мы единым голосом, окрепшим от пения, подняв руки над головой и превратив наши пальцы в сверкающие лучи.
– Того… что… стану… одержим бесом, – всхлипывал он пристыженно и внезапно терял сознание. Казалось, он кружит маленьким спутником огромной черной звезды, и глядя в него, точно в зеркало, мы видели отражение собственных страхов. Мы тоже боялись, что в какой-то момент мир вокруг окрасится в черный, захлопает кожистыми крыльями, завоет и подчинит нас чужой воле, силам, которые мы не сможем контролировать. И все же, несмотря на страх, это было приятно, думать, что мы – поле битвы между светом и тьмой, что нас с одинаковой силой жаждут заполучить не только далекие райские кущи, но и пляшущее глубинное пламя.
В конце концов аэропорт все-таки отобрал у пророка дом – после долгой и упорной борьбы. Наше единство распалось. Я не смогла бы навестить те места, даже если бы попыталась, потому что от тех пригородов ничего не осталось, теперь там одни деревья. Я видела фотографии: зелень, зелень, буйная зелень, старая, как шерсть мамонта. Напоминает планету после апокалипсиса.
Но тогда мы стояли, собравшись в круг и возложив друг на друга руки, и нам казалось невероятным, что однажды мы расстанемся. Нас скрепляло общее дело, тарабарщина и наши песни. Иногда мы подходили к незнакомцам, безошибочно выделявшимся в толпе смелыми очертаниями, чтобы передать им послание Божье: «От всего сердца говорю с вами об этом». И произнося это, мы в это верили.
18. Сила и свет
Даррелл умирает, но мы об этом еще не знаем. В данный момент он кажется здесь единственным нормальным человеком. Я несу блюдо с виноградом сквозь море из двадцати пяти семинаристов, и они расступаются, пропуская меня. Рекомендую попробовать, если как-нибудь вам захочется почувствовать себя символом. Когда их лица поворачиваются ко мне, я чувствую, как принимаю форму лаконичной, условной, пустой фигурки в юбке, которая подсказывает людям, что они открыли дверь в правильный туалет. Мой отец, феодально восседающий на складном табурете в передней части зала, замечает меня и в восторге восклицает:
– Ты похожа на богиню урожая!
Нам всем трудно следить за своим языком, а значит большую часть времени мы говорим глупости, но иногда на свет вырывается нечто прекрасное, цельное, нетронутое и нежное, словно кусочек фрукта. Так мило, что он сказал «богиня урожая», а не «дочь, отданная богу подземного мира». Я делаю ему реверанс и ставлю блюдо рядом с сыром, крекерами, ведерками со льдом, бутылочным пивом и охлажденным белым вином. Семинаристы кружат вокруг столов в ожидании – они все уже умирают от голода. Весь семестр они были запреты в каменной башне – дышали друг на друга аргументами, выдыхали общие выводы. Еда в семинарии не очень хороша, как они мне сообщили, а дочка повара одевается срамнее, чем распоследняя вавилонская шлюха.
Я невольно задумываюсь над тем, что и моя юбка может показаться им слишком короткой, и пытаюсь одернуть ее пониже по старой школьной привычке. Я отхожу от винограда, и мужчины набрасываются на него.
Каждый год мама готовит для семинаристов гамбо. Не спрашивайте меня о том, как зародилась эта традиция. Это лишь еще одно доказательство того, что для моего отца духовность ассоциируется с креветками. Наш гамбо не совсем аутентичен [55], потому что если бы моя мама унюхала заболоченную местность, начала бы кричать «НЕ НАСТУПАЙ, УТОНЕШЬ!» и «ЭТИ ВОДЫ СТАНУТ ТВОЕЙ МОГИЛОЙ!» и кричала бы до тех пор, пока не прибежали бы люди и не осушили бы все до капли – и так настал бы конец Луизианы, какой мы ее знаем. Тем не менее она попыталась выразить к этому блюду уважение и не стала класть в него помидоры. Все утро она резала овощи для троицы (сельдерей, лук и болгарский перец), но ее руки так скрючил артрит, что эта процедура заняла у нее вдвое больше времени, чем обычно, и отец уже терял терпение. Поэтому я пошла успокоить всех закусками.
Всегда странно слышать слова «троица», «милосердие» или «безграничность» за пределами церковного словаря. Когда встречаешь их в, так сказать, дикой природе, чувствуешь себя так, словно столкнулась вне школы с учителем, одетым в обычную одежду. Должно быть, именно так чувствуют себя люди, когда приходят к нам домой и видят святого отца в растянутых трусах. Я оглядываю помещение: тут вам и лохматые семинаристы, и невысокие лысые семинаристы, и семинаристы-девственники, и семинаристы постарше и поумнее, семинарист, перешедший из иудаизма, семинаристы из-за рубежа, два семинариста в бесплатных футболках, купленных на христианской автомойке, и шесть семинаристов со Среднего Запада, взращенных на кукурузе.
Мы собираемся в притворе Христа-Царя. «Притвор» никогда не перестает меня смешить, потому что это слово звучит как комната, где хранятся яды в склянках, или как фойе, ведущее в логово злого гения. Притвор – это своеобразная прихожая в церкви. Исторически в нем собирались те, кому было запрещено заходить в саму церковь, а теперь здесь собрались мы.
Из окошка видно остановку городских автобусов. Всякий раз, когда я бросаю взгляд на улицу, мне чудится, будто ее поглотил дождь. Когда он идет сильнее обычного, матери с маленькими детьми, ждущие автобуса на остановке, забегают в притвор и ждут, пока у них кто-нибудь не спросит: «Вы пришли со всеми?» Тогда они подхватывают детишек на руки и пару мгновений стоят снаружи под укрытием статуи Христа, которая выглядит так, словно ее сделали из тысяч и тысяч хлебных палочек, потом собираются с духом и перебегают на другую сторону.
К мольберту приколота куча фотографий улыбающихся семинаристов с белыми окошечками воротничков у горла и подписанными именами. Предполагается, что нужно взять фотографию какого-нибудь семинариста и молиться за него каждый вечер. Но самые симпатичные фото разошлись быстро, осталось лишь несколько бедолаг, которых никто не хочет. Я рассматриваю их по-очереди и пытаюсь найти в комнате семинариста с фотографии, но их трудно отличить друг от друга, у них у всех одинаково гладкие и древние лица. Ни дать ни взять отряд любителей реконструкций Гражданской войны, которые на глазах превратились в младенцев.
Потолок тут низкий, лампы флуоресцентно мерцают и гудят, как рой насекомых. А пахнет так, словно сюда приходят умирать кофейные зерна. Даже вода, бегущая из крана, кажется подозрительной, как будто она случайно заразилась благостью божией, после того как в нее попала капля святой воды. На полке лежит книга под названием «Иногда у Бога – детское лицо», а на стенах развешено несколько решительно бездарных рисунков с изображением святых с бархатной кожей, ангелов-хранителей, переправляющих детей по мосту, и с Вечерей, напоминающей то самое полотно, на котором собаки играют в покер. Сквозь окно в боковой двери я могу заглянуть в саму церковь – сколько я про нее ни слышала, все и всегда описывали ее как уродливое, просто запредельно уродливое место.