ные диагнозы. Наша гостиная была для них церковью в не меньшей степени, чем здание по соседству. Воскресенье за воскресеньем в нашу гостиную приходило нечто немыслимое и беседовало с моим отцом.
Внутри эта комната была меньше, чем казалась снаружи. Как только вы переступали порог, мир сжимался до аномально маленьких размеров и превращался в тесную клетушку. Ее неизменными атрибутами были дурные вести, так же как неизменные атрибуты кухни – это банки с мукой и специями. И там, и там кто-то заботился о тебе. По ковру стелилась тишина, похожая на первую снежную пыль – предвестницу грядущей бури – по которой можно сказать, затянется ли непогода. Тишина поднималась над ковром и мягко опускалась на темно-синие диванные подушки. В течение недели, пока мы там были, мы ни разу не зашли в гостиную – было слишком страшно. В ней повсюду оставались следы чужого присутствия.
Пока я жила в отцовском доме, я всегда накрывала на стол и для этого немыслимого гостя, поддерживала с ним разговор, передавала ему хлеб, наполняла красным вином его бокал. Но меня не было здесь так долго, что я все забыла. И теперь мне приходилось учиться снова.
Жизнь рядом с церковью также предполагала, что иногда в нашу дверь в три часа ночи стучался незнакомец и просил пять долларов на бензин, утверждая, что в запертой на обочине машине его ждут дети. Всегда дети в машине. И всегда пять долларов. Мы не могли говорить «да» всем подряд, потому что тогда их становилось бы только больше и больше. Помощь нужна была всем. Каждому. Потребность в других людях – это естественно. Всем нужны вода, еда, зеленые купюры, смысл, прикосновения, разговоры и еще бог весть что. Стоит сказать «да» одному человеку, и на следующую ночь на порог заявится другой жаждущий поговорить о том, что происходит после смерти. Мой отец всегда открывал им дверь и говорил тихим отеческим голосом, который успокаивал даже меня в соседней комнате, но помочь он мог не всегда.
Что побуждает человека выбрать себе работу, которую придется выполнять до гробовой доски, в любое время суток, постоянно балансируя на грани? Когда мой отец был дома, большую часть времени он проводил в горизонтальном положении и гонял нас вверх и вниз по лестнице с поручениями, но когда среди ночи раздавался звонок в дверь, он вставал и выходил без малейшего раздражения – чтобы служить немыслимому гостю, читать над ним ритуальные слова, подкладывать ему под голову подушку. Его набор для Последнего Причастия лежал у лестницы возле входной двери: квадратная пластиковая бутылка со святой водой и бутылка поменьше с золотым маслом, которое называлось «миро», а еще круглая металлическая коробка с простым крестиком на крышке, в которой хранилось все необходимое для обряда. Он меня очаровывал – этот набор для выживания, особого, продвинутого уровня, с аккуратно разложенными инструментами, верный помощник в борьбе со смертью. Святая вода ничем не отличалась по запаху от обычной воды, но миро пахло так, как будто его выжали из оливок со Святой Земли. Мы называли этот обряд Последним Причастием, но в восточной православной церкви есть похожий ритуал, который называется Молитвой по Исходу Души из Тела Страждущего, и этот вариант мне нравится больше, потому что я люблю слова.
Меня растили так, чтобы я всегда думала о теле. Тело свисало с куска деревяшки в передней части церкви. Оно занимало все мое внимание. Больше смотреть было решительно не на что, совсем. У него выпирали ребра, его подбородок касался груди, волосы застыли от пота, а последние слова были прибиты к его губам. Он был древесного цвета, но мы называли его белым. Если я смотрела на него слишком долго, у меня перед глазами все плыло, а ощущение собственных границ начинало расплываться до широких стен и высоких шпилей, пока я не начинала чувствовать, будто церковь и есть мое тело, а я в ней – маленькая пульсирующая красным точка боли.
После Причастия я опускалась коленями на скамью и наблюдала. Люди, которые чем-то болели, шли последними, ехали в инвалидных колясках, ковыляли на ходунках. Им помогали их дочери. В Страстную пятницу один мужчина протащился по проходу на костылях – чтобы поцеловать подножие креста. Он ждал в самом конце очереди, чтобы не задерживать других, – никогда еще не видела такого упрямства. Ноги волочились за ним, абсолютно бесполезные, и скручивались вниз от бедер, как флаги. Ради него служба замедлилась, и орган не умолкал все то время, пока он двигался, будто в лучах прожектора, который освещал его больное тело изнутри, пока мы провожали его взглядом.
Разнорабочие в церкви – это те, кому действительно нужна работа. На такую работу ценой в пять баксов, а иногда и посреди ночи, толкают жена и дети, ждущие в машине на обочине шоссе. А еще прошлое, которое прожевало человека и выплюнуло к нам на порог, без гроша в кармане и с одним лишь именем в качестве приданого.
Сколько помню, при нашем приходе всегда был какой-нибудь мастер на все руки, кто-то, кого все звали, когда нужно было что-то починить, залатать, подремонтировать, выкорчевать, снести или прибить гвоздями. Он шел в комплекте с церковью, прямо как Иисус, и от него всегда пахло хозяйственным магазином и дядюшкиными усами. Он всегда немного любит пиво, хорошо разбирается в спорте и обладает достаточно широким телом, чтобы заполнить им любуюпустоту. Мама часто зовет его что-то сделать. Ведь если ей нельзя оставить свой след в этой безымянной земле, как она тогда вообще может чувствовать себя здесь как дома? Хотя это, пожалуй, первый раз на моей памяти, когда мастеровых было двое. Может, они оба так отчаянно нуждались в работе, что ее тоже пришлось умножить, прямо как библейский хлеб.
В выходные я просыпаюсь по утрам и слышу, как Даррелл подстригает лужайку под окнами, пока Уимзи радостно лает и резвится у его ног. Иногда он заходит в дом и помогает перенести кровать моего отца – то вверх, то вниз по лестнице. Когда боль в папиной спине становится совершенно нестерпимой, он приходит к выводу, что пейзаж за окном может как-то ему помочь. И если Чака повсюду сопровождает беспорядочный стук молотка, то Даррелла – прилагательные, каждое из которых оставляет яркое пятно на языке. Мать говорит, что его терпение безгранично. Но что с ним было бы, если бы это было не так?
Когда я спрашиваю маму, почему Чака до сих пор не уволили, ее губы сжимаются в тонкую прямую линию.
– Хотела бы я, чтобы его вышвырнули. Терпеть не могу, как он со мной разговаривает, – говорит она. – И с Дарреллом. Постоянно рычит на него, обращается с ним, как с неразумным дитем, и срывается на него за любую ерунду.
Я знаю, что он никогда бы так не разговаривал с Дарреллом, не будь тот черным, точно так же, как никогда бы не разговаривал так с моей матерью, не будь та женщиной. Я так боюсь Чака, что каждый раз, когда он врывается в помещение, крича во всю глотку: «ТЕХНИЧЕСКОЕ ОБСЛУЖИВАНИЕ!», я сбегаю в свою комнату, чтобы лишний раз с ним не пересекаться. А когда он орет «ЕСТЬ КТО ДОМА?!», я бурчу себе под нос «Нет!» и опять сбегаю наверх. За все то время, что я живу здесь, мне пока что удавалось избегать встреч с ним. В моей голове он безликий некто шести футов, сплошь из голоса и звуков. Раз или два я слышу, как голос Даррелла взмывает ввысь как листок бумаги:
– Ты же знаешь, что так делу не поможешь. Твои вопли ничего не изменят!
Иногда я даже ловлю себя на том, что сажусь на корточки, смотрю в боковое окно на небо, тихое и неподвижное, и мысленно произношу: «М-И-С – С-И-С – С-И-П-П-И», прямо как в детстве. А потом прислушиваюсь к звуку захлопнувшейся двери, который означает, что он наконец ушел. Дома никого нет, меня тоже нет, никого, совсем никого. Когда кажется, что у тебя нет тела, становишься удивительно объективным.
Я отношусь к нему как к шуму, потому что таков и мой отец. Когда ты живешь под одной крышей с шумным человеком, со временем начинаешь относиться к нему как к туче, способной в любой момент сгуститься и начать громыхать. Вредит он тоже как непогода: треплет и дует. Со временем я поняла, что в этом, скорее всего, особенность всех отцов. В конце концов, Бог тоже глаголил из тучи да вихря.
Иногда это даже забавно. Время от времени во время приступов ярости отец орал во всю мощь своих легких: «БРАТИШКИ ТАКОЕ НЕ ОТКАЛЫВАЮТ!» – наверное, чтобы продемонстрировать, как сильно он не одобряет чушь, происходящую в этот момент. Никто не знал, откуда у него взялась эта фразочка. Может, он сидел по ночам и, пока мы спали, смотрел «В живом цвете»?[56] Он тыкал в нас пальцем и орал: «БРАТИШКИ ТАКОЕ НЕ ОТКАЛЫВАЮТ!» таким тоном, будто это была одна из заповедей. Что за братишки? Кто это вообще? Он сам или Бог? Означало ли это слово какое-то уважение к естественному порядку вещей, которым мы пренебрегли своими действиями? Братишка, сущий на Небесах, да святится Имя Твое. Да приидет Царствие Твое, да не отколешь Ты на земле, яко и на Небесах.
Было во мне что-то такое, что особенно бесило моего отца. Видимо, это было как-то связано с моей головой и ее содержимым. И тем, что я делаю прямо сейчас: сижу в сторонке, за пределами его круга, и краем глаза наблюдаю за происходящим. Он любил повторять: «Да я уже забыл больше, чем ты когда-нибудь узнаешь», и эти слова всегда сбивали меня с толку. Ведь разве они не означали то, что в неведении находились мы оба?
– Не смотри ты на меня так! – иногда возмущалась даже моя мать. – Не смей так на меня смотреть.
– Да я вообще ни на что не смотрю, – протестовала обычно я, уверенная в том, что и правда не смотрю.
– Я ничего такого не делаю, – говорила я, свято веря в то, что и правда ничего не делаю. И все же я стояла там, как будто пытаясь доказать существование некой недвижимой и непреодолимой силы, и смотрела. Моя мама всегда первой отводила взгляд и отворачивалась, но только не отец. Наши пристальные взгляды перекрещивались в воздухе, как шпаги.
– Я знаю, о чем ты думаешь, – говорил он мне с видом гипнотизера. – Знаю все, что у тебя на уме. Ты никогда, ни-ког-да не скажешь ничего такого, что сможет меня удивить, потому что ты – точно такая же, как я.