Святой папочка — страница 50 из 57

Это должно было быть смешно – почти все, о чем я думала, было очень странным, а мой отец не умел ни удачно пошутить, ни сравнить убывающую луну с обрезанным ногтем – даже под дулом пистолета. Но несмотря на это, он всегда обращался ко мне, будто с кафедры, и его голос гулко отражался под куполом моего черепа: я знаю о тебе все, я вижу тебя насквозь, смотреть на тебя – все равно, что глядеться в зеркало. И когда я смотрю на него, не отводя взгляд, я делаю это не в качестве вызова, а для того, чтобы подчеркнуть – я не он, я не воплощение всего того, что он в себе так ненавидел и был бессилен изменить. Мое лицо – не его лицо. А мое и только мое.

Хотя с тех пор, как я вернулась, он больше ни разу не выходил из себя. Осознание того, что кто-то пишет о нем, произвело в моем отце странную перемену.

– Я думаю, он и со мной стал более терпелив, потому что знает, что ты всегда наблюдаешь, – призналась мама. Когда она спросила его, беспокоится ли он о том, каким получится его образ в книге, он мягко сказал, что я могу писать что пожелаю, потому что каждый человек – сам себе хозяин. На него снизошло какое-то спокойствие, а его острые углы удивительным образом сгладились. Когда по воскресеньям он возвращается домой после мессы, он видит, как я читаю в прохладной сени дуба во дворе, смеется и кричит:

– Никогда не думал, что будет так здорово все время видеть тебя дома. Приятно, когда твои котята вырастают, и тебе уже не нужно их топить.


– Вы же не католики, верно? – спрашивает Даррелл Джейсона однажды ночью, пока в озере ярко-оранжевого света от фонаря Джейсон кидает мяч в баскетбольную корзину на церковной парковке.

– БОЖЕ правый, нет, – говорит Джейсон, впервые произнося имя Божье с должной страстью и пылом.

– Люди здесь иногда ведут себя как всамделишние католики, – говорит Даррелл, и эти слова так смягчают ситуацию, что в нее бы и ракета врезалась безо всякого ущерба.

– Они все время говорят о епископе, – говорит посрамленный Джейсон.

Пару мгновений они смотрят друг на друга с сочувственным пониманием, задаваясь одним и тем же вопросом: как мы вообще здесь очутились? А затем, как бы отстаивая свою принадлежность к более широкому, яркому и менее обременительному миру, который не рыдает сутками напролет под ритмы григорианского пения, Даррелл спрашивает, не ходили ли мы на танцы – в реальный мир, где жизни текут свободно, а тела крепко переплетаются друг с другом – тут, совсем недалеко, в местечке под названием «Сила и Свет».


Чак снова взрывается – из-за ерунды, говорит мама, из-за полнейшей ерунды. Я представляю, как он превращается в настоящий физический взрыв, поднимается ядерным грибом непримиримой борьбы, снося окружающий мир ударной волной своих слов, рук и горячего дыхания.

– Это не поможет, – повторяет ему Даррелл. Эти фразы напоминают мне потертые бусины.

– От этих криков никакой пользы.

Одна из церковных секретарш так пресытилась этими воплями, что когда она в очередной раз слышит, как Чак выходит из себя, она припирает его к стенке и кричит:

– Ты лучше следи-ка за языком, иначе твою работу получит Даррелл, и будет жить в твоем доме.

У меня от этих слов в голове разворачивается панорама. Неужели такое возможно? Неужели Даррелл сможет переехать в домик разнорабочего, сможет приглашать к себе сына и даже видеться с матерью? У меня тоже нет дома, и я не знаю, будет ли когда-нибудь, потоэму дом кажется мне некой универсальной конечной точкой, таким местом, где наконец-то можно зажить настоящей жизнью.

По словам моей мамы, самое худшее в жизни жены священника – необходимость постоянно переезжать с места на место. Стены всегда чужие, и она никогда не чувствует себя дома. Поэтому всякий раз оказавшись в новом приходе, она первым делом вызывает разнорабочего, вручает ему список и рассказывает, что он должен сделать и как, чтобы казалось, будто она – на своем месте. Так будет продолжаться до тех пор, пока жив мой отец. Когда его не станет, она останется ни с чем: ни дома, ни пенсии, ни денег, только куча тренькающих гитар.

– Мне кажется, на сей раз это была последняя капля, – говорит мама про Чака, хотя и понимает, что церковь практически никогда никого не увольняет, что бы люди ни делали. И все же она надеется, что справедливость восторжествует, все наладится, долины возвысятся, а горы рассыпятся в прах.


Однажды за обедом, как раз перед тем, как я должна поехать в свой книжный тур, мама сообщает мне, что Даррелл умирает. Ее слова полны смирения и шагают в похоронном марше, а в голосе нет ни капли радости, которой она клокочет, рассказывая о какой-нибудь далекой катастрофе – нет той самой радости, которая означает только одно: «На сей раз пронесло, беда не в нашей семье, я головы пересчитала, все в порядке».

Рак начался в печени, но теперь метастазы распространились по всему телу. Это слово – метастазы – заставляет меня вспомнить о выражении «охвачен пламенем», о ситуации, когда «огонь в помещении» превращается в «помещение в огне». Даррелл истощен, каждый сустав в его механизме оголился в своей латунной первозданности, теперь он – как дверная ручка, которая только и ждет, чтобы ее повернули. Он не хочет посетителей, не хочет, чтобы приходил его сын и видел его в таком состоянии. Они думают, что ему осталось жить всего месяц. Никаких прочих развесистых подробностей мама не сообщает: ни цвета, ни размера, ни шкалы боли. Только это: месяц. И если она не плачет сейчас, значит обязательно заплачет, когда останется наедине с собой. Ее отец умер от рака, эта болезнь поразила его мозг, в конце он даже перестал узнавать свою дочь.

Когда кто-то говорит мне слово «месяц», я сразу представляю себе пустой квадрат, заполненный другими пустыми квадратами: днями, часами и минутами, кирпичиками из кирпичиков, которые закручиваются, словно юла, пока узоры на гранях не размываются и не исчезают. И когда она звонит мне по прошествии менее чем двух недель, чтобы сообщить, что его больше нет, я вижу, как высокая стена из этих кирпичиков падает и он наконец свободен. Реальность, сотканная из часов, минут и секунд, обломками осыпается к его ногам, и церковь времени рушится.

Ему было всего тридцать восемь, в шоке говорит мне мама.

– Это нечестно, – говорит она.


Поговаривают о проведении заупокойной службы в храме Христа-Царя. Если денег не хватит, мы их соберем, потому что деньги – единственное, что можно собрать, если широко раскинуть руки. Но Даррелл был баптистом, у него есть своя церковь. Похороны состоятся там.

– Она в плохом районе, – запинаясь, говорит мама. – Твой папа считает, что мне не стоит туда ходить.

И тут я внезапно злюсь.

– Говорят, в этом районе можно поймать пулю, – говорит она тоном, в котором я слышу эхо отцовского голоса, который верит в ужас плохих районов так же, как и в Проповедь о Горе.

– В каждом районе можно поймать пулю, – тупо говорю я, подразумевая рикошетные пули, которые и правда можно схватить на любой улице, но мы обе понимаем, что она не пойдет на похороны.

Вместо этого отец устраивает поминальную мессу, потому что мы всегда делаем то, что в наших силах. Мама просит прийти и меня, но я не могу заставить себя это сделать. Если уж я что и не люблю в поминальных молитвах о праведно усопших, так это их окончательность и то, что они словно замораживают человека в его смерти. Реальная жизнь уходит, а дверь в нашем воображении закрывается. Ну вот и все, говорим мы себе, иначе и быть не могло. Мы ничего не могли поделать, нет цветов, которые мы могли возложить на них, пока они еще были среди нас.


Смерть – одна из тех тем, обсуждая которые лучше быть гадким человеком, чем несерьезным. Когда собираешься писать о смерти, сама смертность возводит вокруг вас ограничения. Вы знаете ровно столько, сколько нужно, и дальше вам не заглянуть. Нет никакого великого, грандиозного, громоподобного финала, кроме самой сути – финала.

В детстве я всегда ненавидела, когда отец использовал меня в своих проповедях, сжимая до некоего символа, чтобы проиллюстрировать какой-то важный урок, сплющивая, чтобы дать другим людям утешение, наставление или просто посмеяться. Это было насилие над моим третьим измерением – мне становилось трудно дышать.

«Это не про меня, – думала я, слушая какую-нибудь басню, в которой моя фигурка автоматически направлялась в сторону дидактической морали. – Это вообще не имеет никакого отношения ко мне». Если бы у меня была душа, думала я, она бы изо всех сил сопротивлялась попыткам другого человека оставить за собой последнее слово обо мне.

Вот что значит, писать о живом человеке, а иногда и о мертвом. Сказать, что его глаза сделались ясными, как агаты, а голос опустился до хриплого баритона, опутать его правильными прилагательными и вплести в историю – все это лишь попытка поместить его в стеклянный ящик из красивых слов, чтобы каждый видел в нем суть почившего. Но из этого ничего не выйдет, словами его не объять, и меня это радует.

Желание описать голос, жест, цвет кожи – это желание съесть, овладеть, втиснуть в привычный узор. И я каждый раз радуюсь, когда вижу, как писатель терпит в этом деле неудачу. И как реальная личность сопротивляется нашим писательским уловкам. Меня радует то, как тела пытаются вырваться из словесных оков книги и показать, что на самом деле они ей не принадлежат. Могила пуста, возрадуйтесь – нет здесь того мертвеца, о котором вы говорите.

Отец возвращается домой с работы. Он очень устал. Он морщится от боли в замененных коленных суставах, сгибается под тяжестью лишнего веса, его преследует глубинная, пульсирующая боль спине, и время от времени он издает мучительный звук чистого страдания, но никогда не произносит слово «Господь», лишь что-то близкое и созвучное: «Хоспаде-е». Он всегда так делал. Когда он возвращался домой, ему хотелось лишь одного – немного побыть наедине с самим собой, чтобы восстановить обычную человеческую речь. Существует совершенно особая усталость, которая возникает, когда приходится постоянно руководить обрядами крещений, свадеб и похорон, на которых вы практически неизбежно проваливаетесь в пучину поэзии, даже если во всех остальных сферах вашей жизни она отсутствует.