Святой папочка — страница 53 из 57

что они еще не установили окно, подумала я, оно могло треснуть и распасться на сто осколков, отделив Христа от последователей и предателя. И когда все улеглось, я поняла, что в мире нет никого, кто смог бы взглянуть на мешанину этих разноцветных осколков на земле и снова собрать ее воедино, восстановив, как было.


Первые несколько недель мы с Джейсоном наслаждаемся тем, что делает брак полноценным: совместным имуществом и возможностью не таясь обсуждать наши дела. Бывают моменты, когда нам как будто чего-то не хватает, но вскоре мы понимаем, что это либо а) гитара, либо б) запах мяса. Иногда мы заполняем эту пустоту – я воссоздаю запах мяса и готовлю сложное охряно-красное тушеное мясо, а Джейсон замещает звуки гитары пронзительным фальцетом Нила Янга. Время от времени я даже кладу в одну из раковин Тряпочку, чтобы мы не забывали, откуда мы родом.

Нам больше не нужно говорить ни о епископе, ни о рясах, ни о крестах, ни о потирах, но мы все равно это делаем. Мы теперь часть этого круга, хорошо это или плохо. Последние сплетни посвящены эпическому триптиху, который отец заказал повесить над алтарем, чтобы его безнадежно современная церковь стала выглядеть чуточку более традиционно. Когда его наконец доставляют и отец с застенчивой гордостью торжественно открывает его перед нами, когда мы как-то раз приезжаем к ним на выходные, мы с удивлением обнаруживаем, что художник изобразил Иисуса в памперсах. Буквально. Десять тысяч баксов за изображение воплощенного Слова в подгузниках.

– Когда ты перестал ходить в церковь? – спрашиваю я у Джейсона позже тем же вечером, хотя он мне уже рассказывал раньше. Мы в постели, во власти чудесного уединения, в которое мне до сих пор трудно поверить. Я прижимаюсь к его груди, и мои волосы – поле битвы воробьев – мягко волнуются от его дыхания.

– Мне, наверное, было лет двенадцать или тринадцать. Я просто сказал отцу, что больше туда не пойду. Мы с ним разгружали посудомойку, помню, очень спокойная была обстановка. Мы не ссорились, ничего такого. Он сказал: «Если, по-твоему, вся эта история – выдумка, как так вышло, что за нее погибло столько людей?» И лицо у него такое было, мол, шах и мат. «Мне очень жаль, пап, – сказал я. – Но люди во все времена умирали за самые разные религии».

– Ну да, и он замолчал, – заканчиваю эту историю я.

Джейсон тоже молчит.

– А когда ты перестала верить? – спрашивает он в свою очередь, хотя знает, что это случилось не за одно мгновение.

– Просто растеряла веру, когда уехала из дома. Это было все равно, что забыть язык, на котором ты говорил в далеком детстве.

Хотя это не совсем правда, я не столько забыла, сколько вывернула его наизнанку, перепрофилировала и время от времени откалывала на нем шуточки в духе: «Иисус, ну ты что, в хлеву родился?» или «Вы только поглядите на божий пресс, просто вылитая кукурузина!» Иногда люди обвиняют меня в богохульстве, что, в общем-то понятно, у них есть на это право. Но для меня это не богохульство, а идиома. Это мой способ не терять связь с языком, на котором меня воспитывали, и который, несмотря на мое отречение, всегда будет частью меня. Слово «Бог» нельзя просто взять и выбросить из своего словарного запаса, так же как нельзя отлепить солнечный диск от неба. Все эти истории и откровения в окно не выкинешь. В критически важные церковные моменты я всегда была удивительно косноязычной, но когда я оставалась наедине с собой, все эти древние слова, исполненные тихого почтения, и ласковые строки сами собой ложились на страницу, а та принимала их и прощала.

Иногда я жалею о том, что в детстве была так одержима вопросом «Почему мы здесь?» Но такими вопросами, наверное, рано или поздно задаются все дети. Писать о своих родителях – это все равно, что рассказывать историю о том, как еще чуть-чуть – и тебя вообще могло бы не быть, перечислять все причины, по которым тебя не должно было существовать. Писать о доме – значит писать о том, как некая сила выдернула тебя из космоса и кометой притянула к земле, как ты попал в страну, штат, город, и наконец в четырехугольный дом, и наконец в тело своей матери, и наконец в свое собственное тело. Из огромной галактики – в крошечное зернышко и обратно. Из отпечатка пальца – в грандиозный узор. И вот, несмотря на все перипетии Вселенной, мы здесь, проживаем каждое мгновение нашего пребывания на земле. Мы здесь. Мы есть.


В семнадцать я уже балансировала на грани безумия, которое однажды отберет меня у пения, «Божьей Банды» и того общества, которое уже затянуло у нас на шее свою петлю. Незадолго до этого я отправилась навестить кармелиток, один из последних монашеских орденов. Внутри монастырь показался мне голым – бледное полотно, сандаловое дерево, линолеум и скрюченные деревья за окнами. От него пахло старостью – и человеческой, и исторической. Я представляла себе, как монахини едят на ужин чечевицу и хлеб грубого помола, теснясь за длинными дупловатыми столами, под звуки молитв, мягко бьющихся о потолок у них над головами, прямо как воздушные шарики с гелием. Не зря их называли обсервантками. Я воображала, как они пьют воду – куда более чистую, чем та, которую пила я, и едят фрукты, будто сорванные с полотен Сезанна. Они овладели способностью не владеть ничем, потому что, в отличие от священников, отреклись от своего имущества.

Я отправилась вместе с ними в часовню, встала там на колени и разрыдалась над просвирой. А как иначе, ведь она была такой чистой, воздушной и совершенно бумажной на вкус? И на этой бумаге было изложено все, все, что имело значение. Когда мы вышли, ко мне подошла одна из монахинь. Она производила впечатление женщины, которая, несмотря на аскезу, веревочные сандалии и неистребимую коричневость своего гардероба, сама распоряжалась своей жизнью. Я вспомнила о том, как отец, всякий раз встречая монахиню, подходящую под определение феминистки, говорил мне: «Лапуля, да она просто злится, что ей никогда не стать священником». Он заверял меня, что этому не бывать, пока стоит сама церковь, потому что и он сам, и его люди были служителями Христа, а Христос был мужчиной.

Но лично я не мечтала о том, чтобы стать священником. Я была такой же, как и любая другая девушка, подумывавшая о том, чтобы уйти в монастырь: мне просто хотелось оказаться там, где я могла бы спокойно думать и где никто бы на меня не смотрел. Хотела спать в кровати, где хватало бы места лишь мне и моему личному спасению. Я хотела выбрать ограничение, чтобы спастись от него, потому что ничего иного всю жизнь не знала.

Было холодно, хоть до зимы было еще далеко, и снаружи выло что-то, но точно не ветер. Это было неверие, но до нас ему было не добраться. Только не в тех стенах. Пока мы стояли на коленях в часовне, окруженные запахом увядающей листвы и ключей, солнце село. Квадратное окно за спиной у монахини окрасилось в цвет оникса и стало похоже на камень в перстне на руке его святейшества, который полагается целовать в поклоне.

Монахиня взяла меня за руку и посмотрела наверх. Прядь черных волос выбилась из-под ее апостольника. Должно быть, она смогла разглядеть во мне, что я была в процессе прозрения, как они говорили. Я и сама чувствовала, что со стороны выгляжу как первый размашистый штрих валика, покрытого белой краской – я мокрая, странно блестящая и страстно желаю изменить свою жизнь.

– А тебе религиозная жизнь подходит, – сказала она со спокойной уверенностью на лице, которое и само по себе чем-то напоминало крест. Она даже не потрудилась придать своим словам вопросительную интонацию.

Мое призвание было очевидно, буквально на лбу написано. Два года спустя я запрусь в персональном монастыре, первая и единственная послушница ордена собственного одиночества, и глубокими ночами буду отправлять свои стихи незнакомцу. Четыре тесные стены и соборное пространство между ними, с каждым мгновением все ближе к самой себе.

Я возвращаюсь к священнику, который привез меня туда по бездорожью в будний день. Он отвечал за процесс подготовки учеников к будущем профессиям. Поговаривали, у него хранился кусочек Единственного Истинного Креста. Он позвякивает связкой ключей в кармане, среди которых особенно грозно звучит ключ от собора, и моргает своими черными глазами, похожими на черную гальку – она тоже числилась в моей коллекции. Через два года его запрут в камере куда меньше и унылее, чем эти кельи. Я говорю ему, что готова ехать домой.

20. Время острова

Я пообещала себе, что когда все это закончится и у меня останется немного денег, я отвезу маму в Ки-Уэст.

– Как ты думаешь, папа хотел бы поехать с нами? – спросила я ее, но она сомневалась. Во время отпусков он по большей части не выходит из номера, да и к Флориде питает весьма двоякие чувства. С одной стороны, это естественная среда обитания разных кораблей, вместилище соленого воздуха и гигантских креветок. А с другой – это писька нашей страны, в которой угнездились гомосексуальные мыши из Диснея.

– Ки-Уэст для него – худшее место на земле, – сказала мне мама. – Он думает, что там законно устраивать парады голышом.

Не знаю точно, когда именно мы загорелись этой идеей – возможно, как-то ночью, в самый разгар типичной среднезападной зимы, когда мы сидели дома и снаружи бушевала вьюга, а внутри казалось, будто время застыло и стрелки приклеились к циферблату. Ветер, прилетавший к нам из Канзаса, казался разгневанным из-за того, что у него больше не было моря, по которому можно было бы носиться, взбивать его, создавать волны. Должно быть, именно он заронил нам в головы мысль о том, чтобы отправиться в Ки-Уэст. В моей памяти он был бледно-золотым, в очертании голубых чернил, а в центре лежал битком набитый сундук с сокровищами – прямо картинка с детской пиратской карты, которую я, сама того не зная, всегда носила при себе. Мы обсуждали эту поездку целый год, но и сами до конца не верили в то, что она состоится. А потом я продала свою книгу, купила три билета и сообщила маме, что она будет сидеть у окошка.