ь тебе, Афанасий Лаврентьич, дак не поверишь… и «не белы-то снежки» — и «ночку-ту не ночую»… «а хуть и ночую — всю ночь протоскую»…
Нащокину опять страшно стало: спятил с ума старый дьяк! Как же так? И Веницея, и «не белы снежки», и сын его Воин.
— Он-то, Воин Афанасьич, и выкупил старца Варсунофья с каторги, — продолжал дьяк.
— Да кто этот Варсунофий? — допытывался Нащокин.
— Да полоняник, говорю тебе толком: он и поклон тебе от сына принёс.
— Где ж он, полоняник твой?
— У меня, в патриаршем приказе сидит, да теперь, поди, жрёт — я велел накормить его с обжорного ряду. Велишь, милостивец, я сам его к тебе приволоку… семинут приволоку… пущай сам тебе расскажет и про «не белы снежки», и про сынка.
Соблазн был слишком велик: Нащокин начинал верить.
— Ну, волоки его ко мне, — сказал он, — да допрежь выпей у меня, подкрепись, пойдём в столовую избу.
Через несколько минут дьяк уже опять гнал по Москве.
— Соколики, грабют! режут! — опять слышалось вдоль по Неглинной.
Наконец, полоняник был привезён к Нащокину и вторично рассказал ему свою бесконечную Одиссею. С неизъяснимым волнением слушал его Афанасий Лаврентьевич. Надо знать состояние умов тогдашней Руси, смутное и ужасное представление москвичей о заморщине, чтобы понять душевное потрясение отца, узнавшего, что сын его, одинокий, покинувший родину, бродит по этой незнаемой чуждальной стороне. Если и имелось тогда, даже относительно у образованных москвичей, смутное представление о «Ефропии», то разве только по «Лусидариусу», из которого москвичи узнавали, что где-то за Аглицкой землёй солнце доходит до «запода» и опускается в море, что великая река Ганг течёт из рая и приносит с собою какие-то райские овощи; что есть люди с пёсьими головами, или одноногие, или даже без голов с глазами на плечах и т. п. Конечно, Ордин-Нащокин, умный дипломат и по тогдашнему времени западник, был выше этих детских представлений о «Ефропии»; он знал, что такое «Веницея»; но — знать, что там где-то, за рубежом, в качестве беглеца и «вора» (по тогдашнему «вор» — государственный преступник), скитается его милый Воин, — это было выше его сил.
— Ну и как же, говоришь ты, старче божий, плакал мой сын, когда прощался с тобой? — спрашивал он своего дорогого гостя.
— Плакал, болярин, горько плакал.
— И велел мне кланяться?
— Земно, говорит, кланяюсь моему богоданному родителю и прошу, говорит, его родительского благословения.
— Ну, а насчёт сердечной тоски?
— Сказывал и о сердечной тоске, а в чём и с чего та его сердечная тоска — того не сказал.
Нащокин начинал догадываться, что это была за «сердечная тоска». В последнее время он что-то замечал за сыном: его частая задумчивость, томный взгляд, иногда беспричинная ласковость к нему, а потом видимая тоска, — ясно, что у него было что-то на сердце…
«Была зазноба, — решил он теперь в уме, — но для чего было бежать?»
«Блудный сын!» — вспомнилось ему «комидийное действо», которое недавно сочинил Симеон Полоцкий и приносил ему для прочтения.
— Ну, а про то не говорил, чтоб воротиться ему с повинной? — который уже раз спрашивал огорчённый отец.
— Говорил — как не говорить! Да только, — говорит, — мне в Москву уж путь-дороженька заказана: не видать-де мне родной стороны.
— Что так?
— А плаха, — говорит, — ждёт меня в Москве.
— А про то не говорил, кто ево провёл за рубеж? Теперь Нащокину вспомнился прошлогодний рассказ порубежного старика, что в лесу над речкою Городнею лыки драл: он говорил, что из лесу тогда, весной, о Николине дне, трое выехало за рубеж, а один из них — одвуконь. Ясно, что ему указали дорогу за рубеж; у него были соучастники; но кто? поляки? не учителя ли из польских полоняников подвели так? Ну, заплатили за хлеб-соль.
— А про царские деньги ничего не сказывал? — снова допытывался он.
— Нету, болярин, про деньги не было речи; а что мне дал малость на дорогу — это точно, да и меня с катарги выкупил, пошли ему Господь здравие.
Хотел было Нащокин спросить и про бумаги из приказа тайных дел, что царь поручил Воину отвезти к отцу; но раздумал. Конечно, сын его не говорил об этом с полоняником — никакого резону не было. Бумаги, конечно, он уничтожил, если не передал полякам. А если передал, то это усугубляет его страшное преступление. Не потому ли так неподатливы были польские комиссары, коронный канцлер Пражмовский и гетман Потоцкий, при заключении мира в Андрусове? Эта мысль терзала Нащокина. Что может подумать царь, когда узнает о преступлениях и предательстве его сына? Продать отечество? За что? из-за чего?
«Сердечная тоска…» Тут что-то непонятное… И почему княжна Наталья Прозоровская, такая юная, такая красавица, без всякой видимой причины пошла в монастырь — постриглась в шестнадцать лет? С какой стати сам Прозоровский, князь Семён, так часто спрашивал его о Воине — есть ли какие слухи? жив ли он? Вот откуда эта «сердечная тоска» и это пострижение княжны… Что между ними было? Почему так всё склалось? За что, для чего погубили себя — и тот и эта?
Но всего больше терзала его мысль о том, что его Воин изменил России, царю, который так был милостив к нему? Как теперь он, Афанасий, покажется на глаза великому государю? Нечего сказать! воспитал сынка на позор себе, на позор всей России. Что теперь скажут его враги, этот «Тараруй» и вся его роденька, когда узнают о преступных делах его сына? А они скоро узнают.
Уж лучше бы его в самом деле убили! Не было бы тогда бесчестия на его седую голову. Все бы жалели, как и теперь жалеют, бедного отца. А то теперь вся Москва заговорит: «У Афанасья, у царского любимца и гордеца, сын — вор! — воровством ушёл за море и за морем ворует! Не фыркать было Афанасью на Москву, Москва-де старыми непорядками держится — надо всё новое в ней завести, с иноземного, с заморщины! Вот тебе и завёл — родного сынка вором сделал! Во Пскове мужиков во место воеводы посадил. Хороши новшества, нечего сказать! Ай да Афанасий Ордин-Нащокин!»
Казалось, он уже слышал эти укоризны, видел злорадные лица врагов, перешёптыванья, лукавые улыбки…
И зачем явился этот полоняник? зачем рассказал все?
— Ах, зачем его не убили? — невольно вырвалось у него отчаянное восклицание.
«Вор, твой сын вор!» — шумело у него в ушах.
Теперь он, казалось, возненавидел этого старца-полоняника, которому сначала так было обрадовался. Он, этот старик, принёс ему роковую весть — принёс позор на его голову! Он, казалось, ненавидел и дьяка патриаршего приказа, способствовавшего перенесению к нему роковой тайны. Пусть бы лучше служили сорокоусты по его сыне, чем теперь будут благовестить везде о его позоре.
Сказать дьяку, чтоб всё это замял, что никакого полоняника не допрашивали, уничтожить самые «распросные речи», а его самого сослать в такое место, куда ворон костей не занашивал?
Да, сослать, «распросные речи» сжечь, дьяку рот запечатать! Он, Афанасий Ордин-Нащокин, всё это может сделать — он силён в московском государстве, он правая рука царя…
К вечеру Ордин-Нащокин слег — он не выдержал страшного душевного потрясения.
В горячечном бреду он шептал: «Как я покажусь на глаза великому государю!.. Он скажет мне: Афанасий! твой сын — вор!..»
XI. «Возьми одр свой и ходи…»[93]
Между тем наверху, у царя, вот что происходило.
Алексею Михайловичу в тот же вечер успели доложить, что сынок Афанасия Лаврентьича не убит и не пропал без вести, а проявился за морем, во граде Веницее; что там он гуляет в немецком платье, «пьёт богомерзкую табаку» и играет в зернь; что словами своими бесчестит московское государство и его, великого государя; что он вывез с собою за море столько денег, что швыряет ими направо и налево и выкупает с каторги полоняников; что, наконец, собирается в Рим, к папе, чтоб перейти там в папину веру, а свою православную веру ногами потоптать. Говорили намёками, что Афанасьевы новшества к добру не приведут.
Вообще всё это говорилось осторожно, с оглядкою — не ровён-де час.
Алексей Михайлович слушал все эти подходы, но своего мнения не высказал, хотя и выразил сожаление об отце, обманувшемся в любимом сыне.
Его только одно удивляло — почему сам Афанасий не явился к нему, чтоб лично доложить обо всём, что он узнал.
Потому на другой день, рано утром, государь приказал позвать к себе Ордина-Нащокина. Посланный воротился и доложил следующее: Афанасий Лаврентьевич так убит, что опасно занемог и не может головы поднять с подушки; что всю ночь он метался и в бреду всё повторял: как он теперь явится великому государю на очи. Боятся, как бы старик со стыда и горя, когда придёт в себя, рук на себя не наложил.
Это известие так встревожило государя, что он тотчас же пошёл на половину царицы, чтоб посоветоваться. В таких делах женский ум может иногда скорее разобраться, чем мужской: в деле Нащокина затрогивалась область семьи, область сердца; а тут женщина — дальновиднее мужчины и найдёт разгадку там, где мужчина, может быть, и искать не будет. Он же так любил Афанасия, что ему страшно было потерять его.
У царицы он застал свою любимицу — Софьюшку. Юная царевна всё носилась со своим «Лусидариусом». Он ей просто спать не давал — так эта книга волновала её воображение. Теперь ей не давал спать вопрос о том, где собственно находится рай на земле; а что он был на земле — из «Лусидариуса» это ясно как день.
— Как же, мама, — горячилась она, — тут именно глаголет «Лусидариус», что первая часть мира есть Азия, в ней же восходит солнце, от рая же исходит источник един, из того источника текут четыре реки: едина нарицается Виссон; егда же изыдет из рая, тогда именуется Гангия… Ну, видишь, мамочка, на земле рай.
— Кажись бы, на земле, — неуверенно отвечала Марья Ильишна.
— Так, мамочка, — продолжала Софья, — ну, слушай: «вторая река Гедеон; егда изыдет из рая, нарицается Нил; третия Тигр; четвёртая Ефрат».