Святой патриарх — страница 17 из 39

— Посмотри, — сказал он, — не опознаешь ли ты среди казацкой старшины кого-либо из тех моих посланцев, что ты видал в прошлом году на Москве, в столовой государевой избе?

Тот стал пристально всматриваться во всех. Взор его остановился на Брейке.

— Вот его милость был тогда в столовой избе и жалован к руке, — сказал он, указывая на Брейка.

— Правда, — подтвердил тот. — Як у око влипив!

— Ещё тогда его милость упал и великого государя насмешил, — пояснил пленник.

— Овва! про се б можно було й помовчать, — пробурчал великан, застыдившись, — кинь об четырёх ногах, и то спотыкается.

В задних рядах послышался смех. Улыбнулись и Брюховецкий, и Серко.

Скоро опознан был и другой великан — «Гараська-бугай». Опознан был и Павло Абраменко.

Убедившись в правдивости речей своего пленника и считая вполне достоверным, что молодой человек — действительно сын знаменитого царского любимца и, следовательно, сама по себе особа важная, гетман приказал Гарасиму Яковенку провести его в гетманский шатёр, а сам отправился дальше вдоль казацкого стана, чтобы сделать на ночь необходимые распоряжения.

Думал ли молодой Ордин-Нащокин, что из Рима и Венеции он попадёт в казацкий стан и притом таким необычайным способом?

Ему вдруг почему-то припомнилась последняя ночь, проведённая им в Москве, и тот вечер, когда, как и теперь, так громко заливался соловей. Впрочем, всякий раз теперь, когда он слышал пение соловья, этот роковой вечер вставал перед ним со всеми его мучительными подробностями — и томительной болью ныло его сердце. Тогда ему казалось, что девушка недостаточно любила его; но теперь?.. А если она нашла другого суженого? Ужели напрасно он выносил в течение года и более в душе своей тоску, как преступник цепи?

И вчера ночью, когда он, в польском стане, лежал в палатке Яна Собеского и не мог спать, и вчера так же пел соловей, напоминая ему мучительный, последний вечер пребывания его в Москве. Душа его жаждала молитвы — и он молился, по временам обращая молитвенный взор к далёким звёздам, мерцавшим на тёмном небе, — и вдруг его схватили…

Не божественный ли это Промысел, ведущий его к спасению, к счастью?

Он так был поглощён своими мыслями и так взволнован, что почти не слыхал, что говорил ему его спутник, как он вспоминал о своём пребывании в Москве в качестве гетманского посланца, как на прощанье царь жаловал их к руке и как упал Брейко.

— Только ж и ночи у вас на Москве! — удивлялся запорожец. — Хоть иголки собирай… А всё ж таки у вас соловьи поют, хоть им, должно быть, и холодненько в вашей стороне…

«Опять соловьи!..»


XV. Поругание над прахом Хмельницкого


Когда утром в этот день проснулись в польском лагере, то всех поразило исчезновение слепых нищих с поводатырем и — что уже совсем неразгаданно — исчезновение вместе с ними молодого московского дворянина.

Тут только поляки догадались, что под личиною слепцов скрывались казацкие лазутчики, а почему вместе с ними исчез и московский дворянин — это для них так и осталось тайной. Предполагали, что между лазутчиками и молодым москалём существовал таинственный сговор; но где и когда он состоялся? Почему москаль узнал, что то были лазутчики? Значит, и то неправда, что он говорил о себе, о возвращении будто бы из Рима, из Венеции. Несомненно, что и он был подослан или казаками, или москалями.

Ввиду всего этого Чарнецкий строго-настрого приказал усилить в войске предосторожности и рассылать во все стороны разведчиков — нет ли поблизости проклятых запорожцев или даже самого гетмана с войском.

Как бы то ни было, но поляки в этот день достигли Суботова[102].

Весь этот день, вследствие ли тревог, всегда неизбежных в военное время, вследствие ли просто физических причин, но Чарнецкому весь этот день было не по себе. Он часто задумывался, машинально водя рукою по своим длинным седым усам, отдавал приказания и снова их отменял, а когда показалось Суботово и он увидел суботовскую церковь, где, как он знал, был похоронен Богдан Хмельницкий, странная улыбка прозмеилась под его седыми усами, а изрезанное морщинами лицо мгновенно покрылось краскою. Это была краска стыда и негодования. Он вспомнил, как когда-то в этом Суботове он, гордая отрасль древнего рода, всегда претендовавшего на корону польскую, он, Стефан Чарнецкий, был пленником у хлопа, у Хмельницкого! Лицо Чарнецкого побагровело. Рана на щеке, которую когда-то пробила насквозь хлопская стрела, во время штурма Монастырища, теперь налилась кровью.

— Я отомщу тебе, быдло! — бормотал он. — Отомщу, хотя тебя и похоронили с царскими почестями. Всё это твоё дело: ты посеял эти драконовы зубы — они теперь выросли в людей, в разбойников… Но я выбью эти проклятые зубы!

Суботово было занято без сопротивления, так как в нём не оставалось ни одного казацкого отряда.

Прежде чем двинуться к Чигирину, Чарнецкий, доведавшись, в каком направлении удалились вчерашние мнимые слепцы, отрядил по этому направлению часть своего войска под начальством Незабитовского и Тетери и приказал им искать Серка с запорожцами, а если Серко соединился с Брюховецким, то не допускать до Чигирина ни того, ни другого; сам же остался ночевать в Суботове.

Чарнецкий приказал разбить свой шатёр на холме, откуда виден был весь его лагерь и откуда он мог созерцать Суботово, с которым у него соединялись такие обидные воспоминания. Теперь он смотрел на это местечко, бывшее когда-то гнездом унизившего его врага, с чувством глубокого удовлетворения: он мог превратить его в развалины, в мусор, и разметать этот мусор по полю. При закате солнца он долго сидел у своего шатра, и перед ним проносились воспоминания его бурной, полной тревог жизни. Вся жизнь — на коне, в поле, под свистом пуль и татарских стрел. Постоянно кругом смерть, похороны, стоны. Но он свыкся с этим — в этом вся его жизнь. Но где же его личное счастье — не счастье и гордость побед, не слава полководца, а счастье разделённого чувства? Кажется, его и не было.

Нет, было-было! но так кратковременно… Этот высокий замок во мраке ночи, тёмный парк, мерцающие и отражающиеся в тихой, сонной реке звёзды… Тут было это счастье — и такое мимолётное…

И вдруг налетает с войском этот бешеный вепрь, что теперь лежит под могильной плитой вон в той церкви! Замок в огне, замок разрушен, дорожки парка потоптаны конскими копытами. А та, чей шёпот ещё накануне сулил счастье, лежит мёртвая, как скошенная белая лилия…

Мрак всё более и более надвигается на Суботово и на лагерь. В воздухе душно — быть грозе. Оттого ему и дышится так и тяжело, и в душу теснятся одни мрачные воспоминания…

Ночь. Чарнецкий один в своём роскошном шатре. Тускло горят свечи в высоком канделябре. Сон не хочет или не смеет войти в этот шатёр, точно он боится часовых, стоящих у входа в ставку старого полководца.

Чарнецкий встаёт и тушит свечи. Он ложится на походную кровать и прислушивается, как где-то вдали глухо раскатывается гром.

И опять перед ним развёртывается панорама пережитой жизни… Да, пережитой… Только перед смертью встают в душе подобные панорамы. И неудивительно — ему уже 66 лет!

Гроза всё ближе и ближе. В порывах ветра слышится не то стон, не то плач…

Это она плачет… это замок горит… ветер бушует в деревьях парка. А он не может её спасти… не может пробиться с горстью жолнеров сквозь густые ряды казацкого войска.

«Сидите, ляхи! Всех ваших дуков, всех князей ваших загоню за Вислу! А будут кричать за Вислою, я их и там найду, не оставлю ни одного князя, ни шляхтишка на Украине!..»

Это он, разъярённый вепрь, кричит — это Хмельницкий… Он врывается в палатку!..

Чарнецкий вскакивает… его душил кошмар… он слышал голос Хмельницкого… Нет, это удар грома разразился над самою его палаткою.

И мёртвый — он не даёт ему покоя…

Гроза бушует уже дальше — раскаты грома несутся туда, на восток…

«На восток и Польша понесёт свои громы… Я понесу эти громы, — опять забываясь, грезит Чарнецкий, — а там и на север, в Московию полетят польские орлы… Сидите, москали! молчите, москали!..»

Утром, окружённый своим штабом, Чарнецкий торжественно въезжает в Суботово. Он направляется прямо к церкви, где в то время только что кончилась обедня.

Народ начал было выходить из церкви, но, увидав приближение богато одетых всадников, остановился. Чарнецкий, сойдя с коня, направился прямо в церковь, а за ним и вся его свита. Старенький священник, служивший обедню, ещё не успел разоблачиться, а потому, увидев входящих панов, вышел к ним навстречу с крестом.

— Прочь, поп! — крикнул на него Чарнецкий. — Мы не схизматики. Показывай, где могила Хмельницкого.

Перепуганный батюшка пошёл к правому приделу.

— Здесь покоится тело раба божия Зиновия-Богдана, при жизни божиею милостию гетмана Украины, — робко выговорил он.

— Божиею милостию, — злобно улыбнулся гордый лях, — много чести.

Он подошёл к гранитной плите и ткнул её ногою.

— Поднять плиту! — громко сказал он.

Священник ещё больше растерялся и испуганными глазами уставился на страшного гостя.

Чарнецкий обернулся к стоявшему в недоумении народу.

— Сейчас же принеси ломы! — скомандовал он. Бывшие в церкви некоторые из жолнеров бросились исполнять приказание своего вождя.

Ломы и топоры были скоро принесены. Плита была поднята. В тёмном каменном склепе виднелся массивный дубовый гроб. Свет, падавший сверху, освещал нижнюю его половину.

— Вынимайте гроб! — продолжал Чарнецкий.

— Ясновельможный, сиятельный князь! это святотатство! — с ужасом проговорил священник; крест дрожал у него в руках. — Пощади его кости, сиятельный…

— Молчать, поп! — крикнул на него обезумевший старик.

Жолнеры бросились в склеп, и гроб был вынут.

— Поднимите крышку!

Топорами отбили крышку — и в очи Чарнецкому глянуло истлевшее лицо мёртвого врага. Чарнецкий долго глядел в это лицо. Оно уже в гробу обросло седою бородой. Чёрные брови, казалось, сердито насупились, но из-под них уже не глядели глаза, перед которыми трепетала когда-то Речь Посполитая. Только широкий белый лоб оставался ещё грозным…