Святой патриарх — страница 18 из 39

Чарнецкий всё глядел на него…

«А! помнишь тот замок над рекою! помнишь ту ночь! помнишь ту белую лилию с распущенною косою, — лилию, которую убил один ужас твоего приближения!» — бушевало у него в душе.

«Сидите, ляхи! молчите, ляхи»! А… не крикнешь уж больше!»

Он всё смотрел на него. Ему вспомнилась эта бурная ночь, удар грома…

Все стояли в оцепенении. У старого священника по лицу текли слёзы. Он отпевал его, он хоронил этого богатыря Украины…

Чарнецкий, наконец, отвернулся от мертвеца. Лицо его было бледно, только шрам на щеке от раны, полученной при штурме Монастырища, оставался багровым.

— Вынести гроб из церкви и выбросить падаль собакам! — сказал он — и вышел из церкви.

За ним жолнеры несли гроб, окружённый свитою Чарнецкого, точно почётным караулом.

На лице Яна Собеского вспыхнуло негодование, но он смолчал…

Едва Чарнецкий вышел на крыльцо церкви, как к нему почтительно приблизился дежурный ротмистр его штаба с двумя пакетами в руке.

— Что такое? — спросил Чарнецкий.

— Гонец с Москвы, ваша ясновельможность! — отвечал ротмистр, подавая пакеты. — Листы от царя московского и от думного дворянина Афанасия Ордина-Нащокина.

Чарнецкий взял пакеты и вскрыл прежде письмо от царя Алексея Михайловича.

Странная улыбка скользнула по его лицу, когда он пробежал царское послание, и обернулся к Собескому.

— Это всё насчёт того вайделоты, что вчерашнею ночью пропал у нас без вести, — сказал он с видимою досадою.

— Молодого Ордина-Нащокина? — спросил Собеский.

— Да, пане. Царь шлёт милостивое прощение.

— Прощение? — удивился Собеский. — В чём?

— Об этом не говорится в письме: пан может сам прочесть его.

И Чарнецкий подал царское послание будущему спасителю Вены и дома Габсбургов, а сам вскрыл послание Ордина-Нащокина.

— Та же песня, — с досадой произнёс он, — а где мы найдём этого вайделоту, чтобы объявить ему царскую милость и отцовское прощение?

— Я думаю, — отвечал Собеский, — его надо искать в стане Брюховецкого или у этой собаки — у Серка.

— Так пусть пан ротмистр скажет царскому гонцу, чтоб он искал беглеца у Брюховецкого или у Серка, — сказал Чарнецкий дежурному, — а пан ротмистр прикажет списать копии с этих листов и вручить их гонцу с пропуском моим, — закончил он, передавая ротмистру оба письма.

Между тем за церковью, на площади, слышен был гул голосов, заглушаемый женскими воплями и причитаниями.

То выбрасывали из гроба останки Хмельницкого — «псам на поругание»…


XVI. Она узнала его


В один из июльских вечеров, когда уже начинало темнеть, от Москвы по Девичьему полю ехал одинокий всадник по направлению к монастырю.

Судя по богато убранному коню и по одежде, всадник принадлежал к богатому или знатному роду. Низкое, плоское, с вызолоченными луками седло, обшитое зелёным сафьяном с золотыми узорами, лежало плотно на богатом малинового бархата чапраке с серебряною оторочкою, из-под которой виднелся голубого цвета «покровец» или попона, расшитая шелками и с вензелевым изображением на задних, удлинённых концах с серебряными кистями. Вензель состоял из трёх серебряных букв: В. О. Н. Уздечка на лошади также отличалась красотой и богатством: «ухваты» и «оковы» на морде коня были серебряные с такими же цепочками. Ожерелье на шее лошади унизано было серебряными же бляхами, узенькими поверх шеи и широкими снизу. Повыше копыт коня висели маленькие колокольчики, у самых щёток, и при движении издавали гармонический звон, который издавна москвичи называли «малиновым звоном». Сверх всего этого сзади у седла приделаны были маленькие серебряные литавры, которые при ударе об них бичом звенели, заставляя лошадь бодриться, красиво изгибать шею и вообще играть.

На молодом всаднике был также богатый наряд: и ферязь, и охабень, и ожерелья — всё блестело или золотом, или жемчугами.

По небу ходили сплошные тучи, но когда они раздвигались и из-за них выплывал на минуту полный месяц, то в молодом всаднике легко можно было узнать нашего бродягу — Воина Ордина-Нащокина.

Он опять в Москве. Но сколько горя, сколько душевных мук дало ему это возвращение на родину. Он узнал здесь, что та, от которой он в ослеплении безумной страсти бежал, куда глаза глядят, бежал на край света, та, мыслью о которой он только и дышал эти полтора года, милый образ которой не отходил от него ни днём, ни ночью, о которой он думал, что она променяла его на другого, не захотев для него пожертвовать глупою девичьею славою, — он узнал здесь и сердцем понял, что она не вынесла разлуки с ним и навеки похоронила свою дивную красу, своё девство, прикрыв своё прелестное личико и свою роскошную девичью косу — черничьею ризой! Сердце его обливалось кровью, когда он думал об этом.

Об этом он думал и теперь. Он ехал туда, где она похоронила себя заживо.

«Всё кончено», — ныло у него на сердце. И он с тоской прислушивался, хотя вовсе не хотел этого, как где-то недалеко чей-то хриплый голос, вероятно, голос пьяного шатуна, напевал знакомую ему, любимую песню кабацких гуляк. Хриплый голос пел:


«Как рябина, как рябина кудрявая!

Как тебе, рябинушка, не стошнится,

Во сыром бору стоючи,

На болотину смотрючи!»[103]


Ему досадно было, что его чистые думы о ней, о том невозвратном прошлом, когда она давала ему свои горячие, хотя стыдливые ласки, что эти святые думы грязнятся этою пьяною песнею. А пьяная песня всё терзала ему слух и душу…


«Молодица ты, молодушка!

Молодица ты пригожая!

Как тебе не стошнится,

За худым мужем живучи,

На хорошего смотрючи,

На пригожего глядючи.»


Он готов был свернуть с дороги и отодрать этого шатуна своим бичем из гибкой татарской жимолости, но его удерживала мысль о той чистой и невинной, о которой он думал и по которой томилась его пораненная душа… Ведь при ней бы он этого не делал — стыдно бы, не хорошо было…

А тот всё тянул:


«Наварю я пива пьяного,

Накурю вина зелёного,

Напою я мужа допьяна,

Положу его середь двора,

Оболоку его соломою

Да зажгу его лучиною…»


— Ишь нализался! — слышится чей-то другой голос. — Да ещё под праздник.

— С радости, милый человек: кто празднику рад — с вечера пьян, — отвечал певец и снова гнусил:


«Выду я тоды на улицу,

Закричу я громким голосом:

— Осудари вы, люди добрые,

Вы суседи приближены!

А ночесь гром-от был,

А ночесь молонья сверкала,

Моего мужа убило,

Моего мужа опалило».


— Это тебя-то, видно, пьяницу, жена подожжёт лучиною, — опять послышался нравоучительный голос.

— Нет, шалишь! я сам её за косы! я сам пропою! Он допел окончание песни:


«А ты, шельма-страдница,

А не гром убил, а не молонья сожгла,

А ты сама мужа извела[104]».


Пение смолкло. А вот и монастырские стены, ворота. Молодой Ордин-Нащокин сошёл с коня, погладил его лоснящуюся шею, потрепал за гриву и, привязав чумбуром к кольцу, вбитому в стену, сунул монету в руку старика-привратника.

— Пригляди за конём, дедушка, — сказал он, — я пойду ко всенощной.

— Добро, добро, батюшка-болярин, попригляжу, — отвечал старик.

Воин вошёл в ограду. Ему казалось, что он входит в обширный могильный склеп, в котором похоронено всё, что только он имел дорогого в жизни. Церковь между тем горела огнями, которые лились на двор сквозь узкие окна с железными решётками.

С глубочайшим благоговением и каким-то страхом Воин вступил в церковь.

Навстречу ему неслось из царских врат: «Слава святей, и единосущней и животворящей и нераздельной Троице, всегда, ныне и присно, и во веки веков!»

— Аминь! — как бы дрогнул весь клир тихими ангельскими голосами, и среди всего клира ему, казалось, отчётливо послышался милый, нежный, давно знакомый голос.

— «Приидите поклонимся Цареви нашему Богу, — опять неслось из алтаря вместе с дымом кадильным, — приидите поклонимся и припадём Ему!»

Он действительно припал горячею головой к холодному полу, а слёзы так и лились на этот пол, так и лились… А голоса клира звенели под сводами храма, высоко, точно пели невидимые ангелы:

— «Благослови, душе моя, Господа!»

— «Благословен еси, Господи!» — отвечал припевом другой клир.

Воин не поднимал головы от пола: ему казалось, что он весь изойдёт горькими и в то же время сладостными слезами, всю душу выльет, а с нею и своё горе…

А дивная мелодия всё более и более наполняла своды храма, всё неудержимее и неудержимее охватывала умилением растопившуюся в слезах душу…

— «На горах станут воды…»

«О, Боже великий! для тебя всё возможно, ты установил воды на горах, ты растопил моё окаменелое сердце», — шептал несчастный, всё ещё не поднимая с полу мокрого от слёз лица…

За псалмом «на горах станут воды» прошла великая ектения, потом первая кафизма, антифон, и «Господи воззвах», и стихиры, — а он всё молился и плакал.

Да, теперь он явственно различает её голос… Из всего клира выделяется этот чистый голосок, когда клир запел вечернюю песнь: «Свете тихий!..»

Снова возглашение:

— «Господь воцарися, в лепоту облечеся…»

Ему казалось, что всё это он слышит первый раз в жизни: так всё казалось ему святым, божественным, не от мира сего!

Но мало-помалу он несколько успокоился, слёзы незаметно унялись сами собою, и он встал с колен, чтобы искать глазами ту, голос которой, как ему казалось, он узнал. Он глядел на клирос, который весь был занят то чёрными клобуками монахинь, то такими же чёрными покрывалами молодых черничек и послушниц. Но все их лица были обращены к алтарю, и только иные вполоборота глядели на местные иконы.