ичащался. Просто умер, и всё. Просто перестал быть.
Ошеломленный Толстой пишет в Петербург своей тетушке Александре Андреевне: «Два месяца я час за часом следил за его погасанием, и он умер буквально на моих руках. Мало того, что это один из лучших людей, которых я встречал в жизни, что он был брат, что с ним связаны лучшие воспоминания моей жизни, – это был мой лучший друг. Тут разговаривать нечего; вы, может быть, это знаете, но не так, как я; не то что половина жизни оторвана, но вся энергия жизни с ним похоронена. Незачем жить, коли он умер, и умер мучительно, так что же тебе будет – еще хуже. Вам хорошо, ваши мертвые живут там, вы свидитесь с ними (хотя мне всегда кажется, что искренно нельзя этому верить – было бы слишком хорошо), а мои мертвые исчезли, как сгоревшее дерево. Вот уже месяц я стараюсь работать, опять писать, что я было бросил, но самому смешно. В Россию ехать незачем. Тут я живу, тут могу и жить… Я вам пишу не для того, чтобы вы утешали меня. Пожалуйста, не пишите мне ничего обо мне. Пожалуйста, ничего не пишите».
Глубоко верующая тетушка все-таки посылает своему племяннику утешающее письмо. Отвечая на него, Толстой описывает католическую религиозную процессию, которую наблюдал в Гиере, и это описание многое проясняет в его религиозном самочувствии в этот момент.
«В Hyéres был престольный праздник и процессия, кажется, 25 ноября. Я пошел смотреть и с равнодушной, но сосущей тоской смотрел на толпу и на статую, которую носили, и так гадко было их суеверие и комедия, и завидно было, что оно им весело-приятно. Тут же в толпе попался мне комисьонер и дал ваше письмо; я стал его читать на ходу, но потом тяжело стало, зашел в дровяной сарай, сел на бревна, прочел его и ревел целый час, зачем и об чем – сам не знаю».
В этом же письме Толстой сообщает: «…Желанье ваше читать Евангелие я исполню. У меня теперь нет его, но ваша хорошая знакомая Ольга Дондукова обещала мне дать его». То есть Евангелия не было в квартире, где Толстой жил вместе с умиравшим братом, и значит, внезапная мысль создать «матерьялистическое Евангелие» была продиктована исключительно ситуацией похорон Николая, а не сознательным желанием «переписать» известный текст по своему понятию. Это был скорее порыв отчаяния, а не гордой мысли.
И наконец, что имел в виду Толстой под словом «матерьялизм»? Уж конечно, не европейский позитивизм в духе Огюста Конта и Герберта Спенсера. Речь шла о том же, о чем Толстой станет твердить спустя двадцать лет. Христос – не Бог. Это реальный человек. Историческая фигура.
Здесь и лежит еще один камень преткновения между Толстым и Церковью. Обойти его нельзя, как-то сгладить это противоречие тоже невозможно.
Мы просто вынуждены признать: Толстой не верил в Божественность Христа. Ни в молодости, ни в зрелом возрасте, ни в старости, ни перед самой смертью. Но это не значит, что он не верил в Бога вообще. Он мог сомневаться в существовании Бога, но и отказаться от Бога не мог, потому что в этом был краеугольный камень его разумения жизни.
«…Ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении», – писал Толстой в 1901 году в своем ответе на Определение Святейшего синода об отпадении его от православной Церкви.
ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ
26 марта 1870 года Толстой пишет в дневнике: «Возьмитесь разумом за религию, за христианство – и ничего не останется, останется разум, а религия выскользнет с своими неразумными противоречиями. То же с любовью, поэзией, историей».
Однако спустя ровно десять лет Толстой занимается именно этим: берется разумом за христианство и последовательно истребляет в нем всё, что ему представляется неясным, спорным, провоцирующим на разного рода взаимоисключающие толкования, а в итоге уничтожает в Евангелии всю поэзию, по справедливому замечанию современного литературоведа И.Л.Волгина.
Результатом борьбы Толстого с противоречиями христианства и стала его печально знаменитая книга «Соединение и перевод четырех Евангелий» (1880–1881), из которой затем им было составлено еще и «Краткое изложение Евангелия».
Самое же печальное заключалось в том, что Толстым двигало как раз благое желание отыскать зерно истины, из которого так или иначе выросли все последующие истолкования христианства, легшие в основу разделения церквей и возникновения многочисленных сект. «В самом деле, – пишет Толстой в своем предисловии ко второму изданию «Перевода», – тысячи преданий, и каждое отрицает, проклинает одно другое и свое считает истинным: католики, лютеране, протестанты, кальвинисты, шекеры, мормоны, греко-православные, староверы, поповцы, беспоповцы, молокане, менониты, баптисты, скопцы, духоборы и пр., и пр., все одинаково утверждают про свою веру, что она единая истинная и что в ней одной дух святой, что глава в ней Христос и что все другие заблуждаются».
Но вместо того чтобы решать эту тяжелейшую проблему богословия и истории религии как объективную данность, на которой зиждется вера и жизнь миллионов людей, Толстой предлагает простой, но и самый соблазнительный путь. А давайте-ка отбросим всё это в сторону! Посмотрим: что было вначале?
Но вначале было Евангелие, которое само по себе является сложнейшей богословской проблемой – и потому, что писалось разными людьми и в разное время, и потому, что неоднократно переводилось на разные языки и списывалось разными переписчиками, и, наконец, потому, что является древним текстом.
И вот что парадоксально. Когда десять лет назад, в конце 1870 – начале 1871 года, Толстой специально изучал греческий язык, чтобы читать античных авторов в подлинниках, первое, на что обратил он свое сердитое внимание, была именно адаптация античных текстов под слух и восприятие современных русских читателей. В.А.Жуковский, переводивший «Одиссею» Гомера на русский язык, не знал греческого языка, он отталкивался от переводов немца Иоганна Фосса и англичанина Александра Поупа. Одновременно немецкий ученый-классик специально для В.А.Жуковского сделал подстрочный перевод каждого стиха, подписывая под греческим словом его точное значение на немецком. В результате, как считал Толстой, Гомер был только «изгажен». Вместо «ломящей зубы воды из ключа, с блеском и солнцем и даже со щепками и соринками» получилась «отварная и дистиллированная теплая вода».
Можно спорить о том, насколько справедлив или несправедлив был Толстой к переводу Жуковского. Но именно это чувство подмены испытываешь, когда читаешь толстовский перевод Евангелия. Вместо живого, глубокого, многозначного текста нам предлагается его крайне грубое, уплощенное содержание.
Толстой признавался, что работал над этим произведением в состоянии сильнейшей душевной экзальтации. В предисловии к первому изданию «Перевода» за границей, который был осуществлен стараниями В.Г.Черткова, он пишет, что работа эта «далеко не окончена и в ней много недостатков». Но что значит «не окончена»? Формально она именно доведена до конца. Очевидно, речь шла о редактуре и исправлении текста. Их-то Толстой и не в состоянии был сделать в 1891 году, когда печатался «Перевод», ибо «то сосредоточенное, постоянно восторженное (курсив мой. – П.Б.) душевное напряжение, которое я испытывал в продолжении всей этой долгой работы, уже не может возобновиться…»
В этом признании – два вопиющих противоречия. Во-первых, как может сочетаться сосредоточенное отношение к предмету исследования с постоянным восторгом, который он вызывает? И во-вторых, разве для исправления текста требуется восторженное состояние души? Как раз наоборот.
И совсем уж саморазоблачительным видится предисловие ко второму изданию «Перевода» по инициативе В.Г.Черткова в 1902 году: «Книга эта была написана мною в период незабвенного для меня восторга (курсив мой. – П.Б.) сознания того, что христианское учение, выраженное в Евангелиях, не есть то странное, мучившее меня своими противоречиями учение, которое преподается церковью, а есть ясное, глубокое и простое учение жизни, отвечающее высшим потребностям души человека…»
В то же время Толстой соглашается, что «под влиянием этого восторга и увлечения (курсив мой. – П.Б.) я, к сожалению, не ограничился тем, чтобы выставить понятные места Евангелия, излагавшие это учение (пропустив то, что не вяжется с основным и главным смыслом и не подтверждает и не отрицает его), но пытался придать и темным местам значение, подтверждающее общий смысл. Эти попытки вовлекли меня в искусственные и, вероятно, неправильные филологические разъяснения, которые не только не усиливают убедительность общего смысла, но должны ослаблять его…»
Но в таком случае зачем он согласился на второе издание? На это он отвечает, на первый взгляд, уклончиво, но, если внимательно отнестись к его словам, вполне разумно:
«Те, которым дорога истина, люди не предубежденные, искренно ищущие истины, сумеют сами отделить излишнее от существенного, не нарушив сущности содержания. Для людей же предубежденных и вперед решивших, что истина только в церковном толковании, никакая точность и ясность изложения не может быть убедительна».
Иначе говоря, Толстой предупреждает, что для церковных людей эта книга не может представлять значения, потому что свет истины они уже обрели в церкви. Однако есть масса людей, которых не устраивает церковная вера по каким-либо причинам, но при этом они принимают этическое учение христианства. Вот для них-то и написана эта книга. Ошибка же писателя (и Толстой сам ее признает!) состояла в том, что он попытался, как он затем понял, соединить несоединимое: примирить этические постулаты христианства с описаниями чудес, а также разного рода бытовыми подробностями жизни Христа, которые вытекали из жизни еврейского народа того времени. Говоря совсем грубо, Толстой упрекает себя за то, что вместо того, чтобы просто и внятно изложить этику христианства, как он ее понимает, он пытался «филологически» доказать, что ничего, кроме этой этики, в Евангелии не существует. Так он ввязался в заранее безнадежное дело.