Святой против Льва. Иоанн Кронштадтский и Лев Толстой: история одной вражды — страница 46 из 99

Вряд ли случайно Толстой дважды повторяет слово «восторг». Между тем еще А.С.Пушкин решительно протестовал против смешения восторга и вдохновения. «Вдохновение есть расположение души к живому приятию впечатлений, следовательно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных», – писал он.

Толстой, несомненно, создавал свой «Перевод» в состоянии восторга, а не вдохновения. Этот восторг от внезапно открывшейся ему истины отнюдь не располагал к живому приятию впечатлений, потому что когда ты узрел истину, которая объясняет тебе всё на свете, то уже ни о каких живых впечатлениях и речи быть не может.

Еще в 1879 году Толстой пишет для одного себя, без мысли где-то это напечатать, пространное незаконченное сочинение, которое не имело названия и начиналось словами: «Я вырос, состарился и оглянулся на свою жизнь». В этом до сих пор не опубликованном произведении, как в яйце, содержалось несколько эмбрионов будущих богословских трудов Толстого: «Исповедь», «Исследование догматического богословия» и «Соединения и перевод четырех Евангелий».

О своем состоянии во время работы над «Переводом», которую Толстой начал в январе 1880 года, он писал Н.Н.Страхову: «Я всё работаю и не могу оторваться и часто счастлив своей работой, но очень часто слабею головой».

О крайнем умственном переутомлении своего мужа писала тому же Страхову и Софья Андреевна: «Лев Николаевич совсем себя замучил работой, ужасно устает и страдает головой, что меня сильно тревожит». Об этом же она писала сестре: «Лёвочка… головой часто жалуется, потому что много работает».

Но зачем потребовалось такое напряжение после того, как он отказался от другой, не написанной и более свойственной его художественной натуре работы – от романа о декабристах? Зачем он попытался вырастить из эмбриона тысячестраничный массив «Соединения и перевода четырех Евангелий»?!

Выскажем три предположения.

Первое – самое банальное: Толстой хотел опубликовать свой перевод Евангелия. Косвенным свидетельством этого может служить его ответ на неизвестное письмо некой З.И.Уразовой, написанное, вероятно, в связи с тем, что слухи о работе Толстого над новым переводом Евангелия проникли в печать: «Точно, что я написал сочинение, которого главная часть есть изложение Евангелия, как я его понял; но я еще не печатал его». Заметим, что Толстой не ответил здесь категорически: «Но я не собираюсь печатать его».

В первой главе сочинения «В чем моя вера?» (1883), на публикацию которого он, несомненно, надеялся и предпринимал для этого шаги, Толстой также вспоминает о «Переводе», причем пишет, что работает над ним уже шестой год: «Каждый год, каждый месяц я нахожу новые и новые уяснения к подтверждению основной мысли и исправляю их и дополняю то, что сделано. Жизнь моя, которой остается уже немного, вероятно, кончится раньше этой работы. Но я уверен, что работа эта нужна, и потому делаю, пока жив».

Не означает ли это, что Толстой все-таки питал надежду по крайней мере на посмертную публикацию «Перевода»?

Второе предположение не такое очевидное, но и его не стоит сбрасывать со счетов. Вопреки существующему мифу о том, что Толстой знал какое-то невероятное количество иностранных языков, на самом деле он в совершенстве владел только двумя: французским и немецким. Уже с английским языком у него были серьезные проблемы. Свободно говорить на нем он не мог, а когда в 1905 году попытался ответить живущему в ЮАР молодому Ганди (будущему Махатме индийского народа) на английском, то отказался от этой затеи и написал по-русски для дальнейшего перевода. Он пытался изучать и древнееврейский, и другие языки, но полиглотом все-таки не был. Знание греческого, пусть несовершенное, было предметом гордости Толстого, о чем он писал в письмах к Фету и другим корреспондентам. Возможно, что именно эта гордость была одним из импульсов, чтобы не просто самому прочитать Евангелие в греческом оригинале, но и, так сказать, посоперничать с синодальным русским переводом, полный текст которого вышел в 1876 году.

И наконец, третье предположение, которое видится нам наиболее обоснованным. В конце семидесятых – начале восьмидесятых годов Толстой ведь открывает не просто свет истины. Ему открывается свет именно евангельской истины, в его понимании.

Коротко говоря, это называется практическим христианством. Бог существует, но Он невидим и не познаваем разумом. Однако разумом можно постичь Его присутствие в мире, который в глазах разумного верующего становится Царством Божиим. Главным средоточием этого Царства оказывается человек – именно потому, что он разумен и может понимать себя как сына Божьего.

Следовательно, безграничный Бог для ограниченного своим разумом человека равен только его разумному пониманию Бога. Не больше, но и не меньше. Всё, что находится за пределами этого разума, может быть и важно, и значительно, но для человека не имеет ни малейшего смысла, зато способно ввергать в бесконечные гадания на кофейной гуще о том, что находится за пределами его разума. Те, кто занимается этим, либо гордые глупцы, либо умные мошенники. Настоящая религиозная задача человека – раздвигать границы своего разумного понимания Бога. Этот процесс Толстой довольно широко называет разумением жизни, в противовес просто разуму, который есть условие, но не процесс. Однако это разумение жизни не может идти умозрительным путем, но только через практическое исполнение заповедей Христа, которые содержатся в Евангелии. Эти заповеди – то, что понятно всем. В них зерно истины, источник света, который не нуждается в дополнительном освещении. А всё прочее сомнительно, неопределенно и спекулятивно.

Но этот «символ веры», принятый Толстым, повторяем, еще до начала планомерного перевода Евангелия, сталкивался с одной проблемой. Если свет идет от Евангелия – то что такое Евангелие? Если свет идет от Христа – то кто такой Христос?

Надо было еще доказать, что смысл Евангелия равняется разумению жизни, к которому пришел сам Толстой. Но пришел не только через Евангелие, а через весь опыт своей жизни. Это была заведомо обреченная попытка адаптировать Священное Писание под личный духовный опыт, который слагался из множества составляющих: из детства, отрочества и юности, из общения с верующими тетушками, из особого отношения к народу, из службы на Кавказе и в Крыму и так далее. Впоследствии Толстой понял, сколь неправильным был этот путь отождествления сакрального текста, еще и прошедшего горнило двухтысячелетнего исторического восприятия, с текстом своей собственной жизни. Вероятно, лично Толстому такой опыт был необходим, как зачем-то необходимо было Иоанну Кронштадтскому уже в сане священника заново изучать Библию, пересказывая себе самому ее основные сюжеты. Однако ошибка Толстого заключалась в том, что он почему-то не придал этой работе необязательную форму личного дневника, что (как в случае с отцом Иоанном Кронштадтским) совсем не исключало ее публикации. Но одно дело – это дневник, личное высказывание, а совсем другое – перевод и комментарии. Он просто выбрал не тот жанр. Тот образ Иисуса Христа, который рисует Толстой, в литературном отношении, может быть, и интересен, но в религиозном плане – сомнителен до бесконечности.

«Рождение Иисуса Христа так было: когда выдана была его мать Иосифу, прежде чем им сойтись, оказалась она беременна. Иосиф, муж ее, был праведен: не хотел ее уличить и задумал без огласки отпустить ее, но когда он подумал это, ему приснилось, что посланный от Бога явился и сказал: не бойся принять Марию, жену твою, потому что то, что родится от нее, родится от духа святого».

В «Примечаниях» (собственно, они-то и являются настоящим «Евангелием от Толстого», потому что здесь он свободен в выражении своих мыслей) он прямо объясняет смысл события:

«Была девица Мария. Девица эта забеременела неизвестно от кого. Обрученный с нею муж пожалел ее и, скрывая ее срам, принял ее. От нее-то и неизвестного отца родился мальчик».

После этих строк церковный человек закроет «Евангелие от Толстого», чтобы никогда его больше не открывать. В самом начале книги Толстой, с церковной точки зрения, произносит величайшее кощунство о Богоматери, после которого его диалог с Церковью не имеет никакого смысла. Но если отрешиться от этого диалога и все-таки попытаться вчитаться в суть религиозных исканий Толстого, именно в «Примечаниях», а вовсе не в натужном дословном переводе Евангелия Толстой рисует нам удивительно сложный человеческий характер.

Итак, в древней Иудее от неизвестного отца, но в законном браке, родился мальчик. Он знает, что его отец не Иосиф, но не знает, кто его отец, потому что этого не знает и его мать. Причем этот мальчик живет в очень прозрачном социальном микрокосмосе, где, например, родословная его отчима прослежена от Авраама.

Этого мальчика все, кроме Марии и Иосифа, считают сыном Иосифа, простого иудейского плотника, человека незнатного, но уважаемого. Но как воспринимает себя сам мальчик? Оказывается, он приходит к мысли, что раз у него нет отца, то его отцом является Господь Бог, без Которого ничего бы в этом мире не появилось.

Именно так понимает Толстой сочетание «сын Божий», которым называет себя Иисус. Он такой же сын Божий, как и все люди на земле, но его отличие от них в том, что он, в результате своего «позорного» полусиротства, это понимает, а они – нет. Таким образом возвещение о благе, как Толстой на русский лад переводит слово «Евангелие», в психологической глубине своей оказывается проблемой достаточно сложного человеческого несчастья. Ведь трудно вообразить себе, что испытывает мальчик, а потом молодой человек, которого все считают законным сыном плотника, но которому даже родная мать не может сказать, кто на самом деле является его отцом.

Если бы Толстой оставался просто писателем, не стал бы насиловать евангельский текст своими буквалистскими переводами понятий, а тем более сокращать его по своему разумению (что является фактом какой-то совсем уж неприличной писательской цензуры); если бы он просто перенес этот удивительный сюжет на русскую почву (что он совсем неловко пыта