Святополк Окаянный — страница 34 из 90

Начали в четыре серпа, Ждан радовался, но недолго. Вдруг взвыла Непроса, жиганула-таки себе левую руку серпом. Полоснула едва не до кости. Мать, кинув свой серп, бросилась к дочке. Долго не могла кровь унять, бегала в лес, искала паутину, приложить к ране, рвала исподницу[82], заматывала руку.

Ждан злился молча: выгадал, называется, вместо четырех два серпа работали — его и Ладин.

— Ты-то хоть не обрежься, — косился на Ладу, шедшую рядом.

— Не бойся, тятя, — отвечала Лада.

За кого, за кого, а за Ладу он был спокоен. И несмотря на то что родилась она не очень-то желанная, полюбил ее Ждан за жадность к работе, от него унаследованную. Трезвый любовь свою в душе таил, а выпивши, ласково прижимал к себе ее русую головушку, приговаривая нежно:

— Вот только ты и надежа моя, Лада. Эх, кабы ты парнем была. Эх…

Управившись с Непросой, вернулась на полосу и взяла свой серп хозяйка. Мужу выговорила:

— Надо бы ее с Нетребой на поясье посадить. А теперь с месяц будет руку нянчить, пока заживет.

Ждан отмалчивался, сам понимал свою вину, однако, когда жена уж умолкла и прошло много времени в молчаливой работе, лишь серпы вжикали, рассекая жесткую солому, молвил, ни к кому не обращаясь:

— Эх, бабье и есть бабье. Ничего-то путем не могут.

До обеда жали втроем. Отобедав квасом с хлебом, передохнули малость и вернулись на полосу. Только теперь жали опять Ждан с дочкой, жена начала вязать снопы поясьями, заготовленными Нетребой.

Когда солнце покатилось на закат. Ждан повелел:

— Все. На сегодня довольно, завтра продолжим. Довязываем снопы — и домой.

— Снопы оставим здесь? — спросила жена. — Или повезем?

— Повезем в овин. Ночью могут туры или вепри раскидать за милую душу.

Пока довязывали, пока грузили снопы на телегу, уже и смерклось.

На воз посадили только младших, Нетребу с Непросой, остальные шли пешком, а на подъемах даже подсобляли коню тянуть воз.

В овин снопы перетаскивали уже ночью. И так пять дней трудилась в поле семья лодийщика. Дожиная последнюю полосу, оставил Ждан добрый куст несжатого хлеба. И, как обещал, завил его в косу, взбрызнул квасом:

— Вот тебе, Волос, как обещано, на бороду.

Жена не преминула укорить:

— Обещал-то медами ярыми, а откупился квасом.

— Где ж я меду возьму, я, чай, не бортник. А обещал словца красного ради. Он на меня не обидится.

В последний день воротились еще засветло. Хозяйка отправилась в избу ужин готовить, Лада баню топить, а сам Ждан развешивать на вешала последние снопы под крышей овина. Закончив, затих Ждан, прислушался, не даст ли какой знак овинник, потом пал на колени, стал упрашивать его — хозяина:

— Овинник, овинник, суши снопы, чтобы молотились чисто до зернышка, в полову не пускали ни ядрышка ни сухого, ни толстого, ни сладкого, ни горького. А мы тебя за то будем славить, а в братчине добром поминати и чашу поднимати, за овинника пити.

Не дождались бани самые малые Непроса с Нетребой, уснули на печке, куда забрались сразу по возвращении с поля.

На первый пар, на самый жар, отправился хозяин с хозяйкой, крохотный жировичок освещал черную закопченную баню. С самого порога надо было как-то ублажить банника — хозяина этакой благодати. Ждан забормотал, просьбу-молитву:

— Банник, банник, погрей наши косточки, помой наши спинушки, прочеши наши головушки. Будет тебе квас, не серчай на нас.

Знал лодийщик, кого и когда просить надо, никого не забывал, оттого, видно, удачлив был во всем (тьфу, тьфу, чтоб не сглазить), и допрежь, скажем, тополь для лодийки свалить, непременно лесовика упрашивал не сердиться, оттого и лодии у него выходили ладные. Для жита доброго уговаривал то Волоса. то Ярияу, и они не оставляли Ждана своими милостями. И вот банник так славно косточки разогрел; и спину попарил. После таких трудов самое милое дело у банника погостить.

Теперь, когда снопы сохли в овине, самое время бы лодийщику передохнуть, да где там, топор за опояску и в лес — тополя валить, для будущих лодий болваны заготавливать.

Весь вересень и грудень[83] в лесу пробыл. Дождило часто. Но он уж не боялся, залезал в шалаш, отсиживался, радовался: «Слава Богу, жито в овине». Домой изредка наведывался хлеба взять, у банника погостить — и опять в лес. Тяжело в лесу было с болванами-то вожжаться, кряхтел над ними Ждан, ворочал их, вздыхая: «Эх, кабы сын был, поспешитель-то, насколько легше было б…» К концу грудня нет-нет да уж с неба и крупка стала сыпать. Пора было и о молотьбе подумать.

Воротившись домой, перво-наперво Ждан проверил цепы, устройство коих хоть и немудреное — держало длинное и било покороче, связанные кожаным приузом, — но должны быть надежно слажены. Ежели на которых приузы поистрепались, заменить на новые надо, а то во время молотьбы, как на грех, оторвется било, хорошо, если в сторону отлетит, а то ведь в кого и попасть и убить может.

А то треснет самого молотильщика по потылице — тоже не сладко будет, может весь разум отшибить. Цепов у Ждана с десяток висит в овине, хотя молотить, конечно, одним будет, ну если жена изредка подсобит — второй возьмет. Да и не бабье это дело — цеп. Махнет десяток-другой разов — да и все, скисла. Цеп — дело мужское, не зря ж в народе молвится: не шуба мужика греет, а цеп.

Гумно у Ждана сразу за овином, и ежели у большинства соседей оно открытое, хотя и с очищенной «ладонью», то у Ждана над гумном навес, соломой крытый, как у доброго хозяина. На таком гумне можно и в непогодь молотить.

Поднялись чуть свет. Хозяйка с дочкой натаскали из овина снопов, развязали, расстелили по «ладони» колосок к колоску, позвали Ждана. Тот снял с вешала цеп, кивнул своим: делайте, мол, по-моему — и встал на колени. Опустились и женщины. Молотьба — дело наиважнючее, гуменника умолить надо.

— …Гуменнику поклонимся, — гундосит Ждан и кланяется, а за ним и бабы его, — ядреному помолимся. Пусть цепы молотят без устали, чтоб наше обилие не скудело, не таяло. Помоги нам, гуменник, а уж мы тебя ублажим, первым блином одолжим.

После просьбы-молитвы к хозяину гумна поднялся Ждан, поплевал в ладони, взялся за держало цепа, проговорил:

— Ну, бабы…

Это был сигнал для всех убираться подале, чтоб под било не угодить. Молотильщику не время осматриваться: кого б не зацепить, у него одна забота бить — поточнее. А уж если кто подвернется, пусть на себя пеняет: не лезь под цеп, он безглазый. Всем ведомо, что попасть на молотьбе под било — верная смерть. Ан нет, кажин год то в одной, то в другой веске хоронят любопытного. Но никогда в смерти той не винят молотильщика, но лишь покойного: сам виноват, себе била выпросил.

Взмывает со свистом било под крышу, резко падает на «ладонь», бьет, лущит сухие колосья, выбивая драгоценное зерно. Ждан только «хекает» во время удара, глядит на колосья с прищуром, чтоб глаза не засорить, радуясь: «Молодцы бабенки мои, славно уложили, соломка целой будет, на крышу пойдет».

А бабы меж тем в овине снимают с вешал снопы, развязывают перевясла, готовя все к очередному заходу. Глухие удары доносятся до них, молотьба идет. Хозяйка выглянула, сказала со вздохом:

— Уж и безрукавку скинул, в одной сорочке остался.

— Не застудился бы, — беспокоится Лада.

— Не застудится, цеп пуще огня греет.

Но вот удары стихли, в овин заглянул Ждан, мокрый как мышь, с шубейкой на одном плече, выдохнул одно слово:

— Сметайте, — и пошел в избу.

— Квас на загнетке, — крикнула ему вслед жена.

Ждан отмахнулся усталой рукой: знаю, мол. Женщины побежали на гумно оттаскивать солому, сметать вымолоченное зерно и ссыпать в мешок.

Ждан шагнул в избу, с улицы почти ничего не видно в избе: много ль свету через бычий пузырь. Непроса сказала с печи:

— Держи, тять.

— Что это?.

— Убрус[84].

— А-а, — схватил мягкий убрус, отер лицо, шею. Сбросил шубу. Прошел в куть, сел на лавку. Освоившись в избяном полумраке, узрел наконец горшок на загнетке. Вспомнил о квасе. Пил теплый, хотя очень хотелось холодненького, но знал — нельзя с жару холодного. Эвон в веске Дупляной мужик в покос упарился, выпил воды ледяной, а к жнивью уж и помер.

Ждан стащил мокрую сорочку, повесил на веревку у чела печи, пусть сохнет. Сам сел тут же. Медленно остывая, обсыхал.

Потом пришла жена.

— Расстелили? — спросил Ждан.

— Расстелили. Да погодь ты. Надень вот сухую сорочку, пока та высохнет.

Надел сорочку жесткую, домотканую, накинул шубейку, вышел. И вскоре опять послышались глухие удары цепа.

Три дня молотили — от света до темна, три мешка уж намолотили, рассчитывали еще на столько же. Ан на четвертый день, как раз пред обедом, худо вдруг Ладе стало, мешок с зерном приподняла, охнула и присела тут же.

— Что с тобой, Ладушка? — кинулась мать.

— Худо мне: голова кружится и чтой-то тошнит шибко.

— Что-о? — насторожилась мать. — Уж не затяжелела ли? Когда кровела?

— Да уж месяца с три-четыре тому, — сквозь зубы отвечала Лада.

— Батюшки светы, — всплеснула мать горестно руками. — И с кем же ты удосужилась?

— Не с волком же, — морщась от тошноты, неожиданно окрысилась дочь.

На мать можно окрыситься, она все стерпит, а вот на отца… Тот, узнав о случившемся, подступил грозой неумолимой.

— И когда ж это ты попортилась, сучка? А?

— На Купалу, — прошептала бледная Лада.

— Так вот, не женившись, не окрутившись, по-собачьи. Да?

— Окрутились мы.

— Где?

— Под дубом. Под тем самым, где и вы с мамой.

— Так где ж он, окрученный-то? А? Девку спортил и бежать.

Молчала Лада, не могла же она признаться, что сама сбежала, а не жених. А отец уже приставал чуть не с ножом к горлу:

— Кто он? Говори, свиная дочь. Я его живо разыщу, я ему ребра-то билом пересчитаю.

— Не надо, тятя, — просила Лада. — Я сама, я сама виновата.