ся, то тии не требуют сего худаго нашего писмене. Доволни бо суще и иных научити, паче же и мене самого наказати, и известити, и наставити на путь правый; а елици их еже быти ныне начинают, яко же преди речеся, иже не видеша ниже разумеша, и всем сущим, наипаче же новоначалным зело приличиа и угодна суть, да не забвено будет житие святого тихое, и кроткое, и незлобивое; да не забвено будет житие его чистое, и непорочное, и безмятежное; да не забвено будет житие его добродетелное, и чюдное, и преизящное; да не забвены будуть многыя его добродетели и великаа исправлениа; да не забвены будуть обычаа и добронравныя образы; да не будут бес памяти его словеса и любезныа глаголы, да не останет бес памяти таковое удивление […]
А если да не забвено будет, то об этом нужно говорить и писать, нужно передать свое знание другим в надежде, что и они поступят так же в отношении тех, кто знает о Сергии меньше, чем они. Епифаний не скрывал, что он собрал многочисленные сведения о жизни Преподобного, что, возможно, сейчас из тех, кто мог бы сказать свое слово о нем, он, Епифаний, знает больше других, и поэтому долг избавить Сергия и его дела от забвения принадлежит именно ему, и если этот долг будет выполнен, то память о преподобном сохранится в веках и в поколениях. Казалось бы, все ясно — тем более что Епифаний — человек опытный и в книжном деле искусный. И тут он снова обращается к себе, к какому–то внутреннему своему комплексу, где оба действующих фактора разнонаправленны, — желание писать и сознание своей «недостойности».
О възлюблении! Въсхотех умлъчяти многыа его добродетели […] но обаче внутрь желание нудит мя глаголати, а недостоиньство мое запрещает ми млъчяти. Помыслъ болезный предваряет, веля ми глаголати, скудость же ума загражают ми уста, веляще ми умолъкнути. И поне же обдръжимь есмь и побеждаемь обема нуждама, но обаче лучше ми есть глаголати, да прииму помалу некую ослабу и почию от многъ помыслъ, смущающих мя, въсхотевъ нечто от житиа святого поведати, сиречь от многа мала. И взем, написах и положих зде в худем нашемь гранесловии на славу и честь святей и живоначалней Троици и Пречистей Богоматери и на похвалу преподобному отцу нашему Сергию худымь своим разумом и растленным умом. Наипаче же усумнехся, дръзаю, надеяся на молитву блаженаго […] Аз же убояхся, яко немощенъ есмь, груб же и умовреденъ сый.
Все, что говорилось Епифанием до сих пор, производит не лучшее впечатление. Слишком много и слишком подробно о себе и своих трудностях, слишком «грубое» самоуничижение, и, если вполне поверить в то, что «автопортрет» составителя «Жития» соответствует действительности, то придется признать, что разрыв между пишущим Епифанием и описываемым Сергием столь велик, что уж действительно Епифанию не стоило бы браться за не свое дело — столь далеки они в жизненном стиле и в нравственном пространстве. Закрадывается в голову и мысль, что читатель на этих страницах оказывается наблюдателем некоего «литературного» этикета самоуничижения, самооговаривания, выворачивания наизнанку худшего, что есть в нем и, более того, чего в нем нет. Создается впечатление, что здесь и сейчас все это Епифанию для чего–то нужно, что он делает это не просто так, а потому, что он боится чего–то.
Это и подтверждается фразой, следующей за процитированным выше фрагментом «Похвального слова», который с основанием можно было бы назвать «Словом поносительным», в котором самоуничижение служит не только самооценкой, но и тем отрицательным фоном, на котором достоинства и слава Сергия взмывают еще выше, в некую беспредельность, о которой можно говорить или апофатически, или вовсе не говорить («нет слов, чтобы выразить…»). Эта следующая фраза многое ставит на место. Ей нельзя не поверить. Епифаний как описатель Сергиева жития, действительно, не только не конгениален описываемому им человеку, но и не понимает подлинной его глубины, в чем и признается, — но обаче подробну глаголя, невъзможно бо есть постигнути до конечного исповеданиа, яко же бы кто моглъ исповедати доволно о преподобнем сем и отци, великом старци (и, не упуская лишней возможности включить в текст «панегирическое», Епифаний, хотя и относительно кратко, развертывает то, что составляет это величие Сергия). Признание в своей невозможности постичь до конца святую суть преподобного, его последнюю тайну в данном случае важно: по сути дела это заявка на право писать о Сергии за неимением других возможностей.
И следующий фрагмент — уже непосредственно о Сергии, сначала биографически, потом — оценочно, и, как всегда в таких случаях, Епифаний не может сохранить чувство меры, «срывается» в панегирик (что само по себе отвечает требованиям жанра похвального слова), основной герой которого — увы! — не только и, может быть, не столько Сергий, сколько «прием», художественный штамп, преизбыточно, до утомления, до утраты возможности оживить его свежим восприятием, бесконечно воспроизводимый в тексте.
Это ядро похвалы Сергию начинается скромно, как бы без претензий, и хотя здесь сообщается только то, что уже известно из основного текста «Жития», читатель с облегчением почувствует незаметную, но освежающую силу глагольности. С младых ногтей, с юности он предался Богу, с самых пелен был Ему посвящен, любил церковь, часто ходил в нее, наставлялся по святым книгам, выучил божественные писания, радостно слушал их, учился по ним [482], возлюбил монашескую одежду, прилежно постился, все добродетели иноческой жизни постиг, и свет благодатный възсиа въ сердци его и просветися помыслъ его благодатию духовною, ею же приспеаше в житии добродетелном. Уже здесь благодатный, благодатию, добродетелном, просветися дают почувствовать, что Епифаний уже у порога своего излюбленного риторического пространства, но прежде чем войти в него и пока он не захвачен риторическим вихрем, ему нужно успеть еще кое–что сказать о Сергии по существу. Это он и делает. При этом важно, что Епифаний отмечает в Сергии как главное. Он хранил смирение, целомудрие и къ всем любовь нелицемерну. Люди приходили к нему и великое благо, и многую пользу, и спасение получали от него (акцент с действия переносится на те духовные ценности, без которых нельзя себе представить Сергия. Но дальше внимание фокусируется, напротив, на «антиценностях», к которым преподобный не был причастен. Отсюда — формируемый Епифанием «не–ни» — фрагмент:
Сице же бе тщание его, да не прилинет умь его ни кацех же вещех земных и житейскыхъ печалехъ; и ничто же не стяжа себе притяжаниа на земли, ни имениа от тленнаго богатьства, ни злата или сребра, ни съкровищь, ни храмов светлых и превысоких, ни домовъ, ни селъ красных, ни риз многоценных.
Особенно интересно, что и, говоря о том, что Сергий стяжал, Епифаний находит прием выразить идею нестяжания, в частности, и в положительном модусе:
Но сице стяжа себе истинное нестяжание и безименство, и богатство — нищету духовную, смирение безмерное и любовь нелицемерную равно къ всем человеком. И всех вкупе равно любляаше и равно чтяше, не избираа, ни судя, ни зря на лица человеком, и ни на кого же възносяся, ни осужаа, ни клевеща, ни гневом, ни яростию, ни жестокостию, ни лютостию, ниже злобы дръжа на кого; но бяше слово его въ благодати солию растворено съ сладостию и с любовию.
Два следующих фрагмента «Похвального слова» целиком отданы риторике, в просветы которой включены отсылки к Сергеевым добродетелям. Первый из этих фрагментов — вопросительный, где риторические вопрошания (прием, излюбленный Епифанием) как бы сами по себе предполагают нужные ответы, индуцируют их. Профилирующая схема фрагмента — восьмикратно повторенное кто… не…?, вводимое (кроме первого появления) союзом или (это кто… не…?, конечно, равносильно смыслу «всякий»):
Кто бы, слыша добрый его сладкий ответь, не насладися когда от сладости словес его? Или кто зряй на лице его, не веселяшеся? Или кто, видя святое его житие, и не покаася? Или кто, видя кротость его и незлобие, и не умилися? Или кто сребролюбець бысть, видя его нищету духовную, и не подивися? Или кто похыщникь и гръдостию превъзносяйся, видя его высокое смирение, и не почюдися? Или кто бысть блудникь, видя чистоту его, и не пременися от блуда? Или кто гневливъ и напрасен, беседуя с ним, на кротость не преложися?[483]
И последний вопрос «вопросительного» фрагмента, также не требующий ответа и находящийся вне общей схемы, таков:
Яко же от прочихъ святых иже кто възлюбленъ есть от Бога, яко сей преподобный Сергие?
Следующий фрагмент, второй, может быть назван «сравнительным» или как (яко) — фрагментом. Мощность его схемы, реализованной в тексте, определяется тридцатичетырехкратным повторением сравнительного союза яко. То, с чем Сергий сравнивается в этом фрагменте, — конечно, чистейшее упражнение в риторике. Его и надо воспринимать не как попытку выявить некие новые добродетели Сергия или увидеть их в ином ракурсе, а как некую безусловность, абсолютность высшей из возможных оценок Сергия, но от подлинной сути его, от глубины и тайны его этот бесконечный яко–р