Гони, ямщик! Гони, Гнат, родимый! Вон, вдалеке, тупой желтый клин. Там хлеб сжали — стерня. А вон, вдалеке, перекати-поле балуются. Большой ком заигрывает с малым, цепляет его, и, обнявшись, они спешат в сиреневую млеющую глубину. Не страшно перекати-полю. Оно до своего до чего-то доберется, докатится.
Опять мимо машины, но уже от моря, с ящиками. Вжик! вжик! Сидишь, накрыв голову платком, не шевелишься, но все равно пот заливает. Сурово в степи. Нельзя себе представить, что где-то зеленеют травы, поблескивает водная гладь. Нет, нет! Так степь повсюду и тянется. Строгая, приумолкшая под казнящим ее солнцем. Зато в сумерках зашумит она, зазвенит и начнет петь на разные голоса — до самого рассвета. А ударит настоящая осень — и красками запылает.
Что-то для меня тревожащее есть в этой степи. Какая-то сумасшедшая свобода, и какое-то сумасшедшее раздолье, и какая-то сумасшедшая тоска. Вроде бы имею я точную цель — еду на станцию, а оттуда в район Никополя-Марганца, а влечет меня в глубь, в пустое пространство, где никого и ничего нет, — в степь. Никуда не денешься — влечет. Бросил бы все и пошел бы — вон туда, к бурому колкому подножью кургана, и лег бы ничком там, в тени, и валялся бы долго, а потом бы встал и побрел бы в вечернее прохладное марево, туда, откуда и дороги-то назад нет.
Я пристально вглядывался в чуть синеющий край белого неба, и померещилось мне, что там, у горизонта, выросло здание из красного кирпича, с башней, и рядом еще одно, и тоже из красного кирпича. Я зажмурился — разве в степи бывают миражи? Здания, однако, обступали меня. Плоские, цилиндрические, круглые, квадратные. Скоро всю степь покрыли элеваторы, зернохранилища, фермы, птицефабрики, и она превратилась в гигантский агротехнический комплекс, о котором мечтал мой начальник.
Мираж? Степной мираж.
Я повернулся к Воловенко и увидел рядом, совсем близко, его загорелую натруженную руку.
— Премиальные наборы «Кармен» мы так и не купили женщинам, — вспомнил он.
— Давайте на станции поищем. Там есть киоск ТЭЖЭ, и с Гнатом отправим в Степановку.
Я почувствовал себя счастливым от того, что меня осенила эта простая до гениальности мысль.
Степь прислушивалась к нам, осторожно следила за нами, втягивала нас в себя, прижимая раскаленным воздухом к своей груди.
Степь, степь! Чем ты все-таки пленила меня? Своими красками, своей силой? Безбрежным простором? Чем?
Я не мог найти ответа. Но я понял, что не будет мне отныне покоя, навечно я сохраню в сердце и твою небесную ширь, и запах твоих трав, и твои песни, и лик твой в суровых морщинах, и твои одинокие, хранящие тайну курганы, и твою беспредельную глубину, и твое сиреневое марево, и твой приглушенный цвет, и твой полдневный жар.
Я не прощаюсь с тобой, степь.
Москва. 1974 г.
НЕБЕСНАЯ ДУШАИсторическое повествование
Убит. Убит. Подумать! Пушкин… Не может быть! Все может быть… «Ах, Яковлев, — писал Матюшкин. — Как мог ты это допустить! Ах, Яковлев, как ты позволил, куда глядел ты! Видит бог, как мир наш тесный обездолел. Ах, Яковлев…» А что он мог? Что мог балтийский ветер ярый, о юности поющий снег? Что мог его учитель старый, прекраснодушный человек?
Владимир Соколов, которому и посвящается эта вещь.
Пролог
Какое неизъяснимое наслаждение читать, а главное, перечитывать в зрелом возрасте Василия Андреевича Жуковского. Какой звучный ровный стих, какие изысканные поэтические фигуры, сколько благородства и изящества в выражении мысли и чувства, какая тщательность в отделке, наконец, сколько драматизма и подлинного страдания.
Своей звуковой мощью, своим эмоциональным совершенством, своим сложным полифоническим письмом многие строфы и в особенности стихи, посвященные Маше Протасовой, относятся к самым высоким образцам русской любовной лирики. Вот как один из современников описывает М. А. Протасову-Мойер — несбывшуюся любовь Жуковского: «Она была вовсе не красавица; разбирая черты ея, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ея, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ея улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ея имени все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно». Ее муж профессор медицины Дерптского университета умер через тридцать пять лет после жены, протянув вперед руки и воскликнув: «Маша!»
Жуковский писал: «Счастливец! ею ты любим, но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою? Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы твоей прекрасной! Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей!».
Сколько достоинства, какой жест великодушия, какое отсутствие мелочной злобы, какая любовь, какая забота о женщине, и как это все великолепно сработано, какой прочный и драгоценный поэтический сплав. Поистине эти строки могли принадлежать еще только Пушкину или Баратынскому. Но в самом ли деле они могли принадлежать кому-нибудь, кроме Жуковского? Нет, никогда! В них и в нем, Жуковском, есть что-то такое, чего не было ни у Пушкина, ни у Батюшкова, ни у Баратынского, ни у Вяземского с его очаровательной «Простоволосой головкой»: «Все в ней так молодо, так живо, так не похоже на других, так поэтически игриво, как Пушкина веселый стих», ни у Языкова с его проникнутыми подлинной грустью воспоминаниями об А. А. Воейковой, сестре М. А. Протасовой-Мойер: «Ее уж нет! Все было в ней прекрасно! И тайна в ней великая жила, что юношу стремила самовластно на видный путь и чистые дела…»
Жуковский удивляет при внимательном чтении, заставляет по-иному взглянуть на литературу допушкинской поры. Скажите, кто это? «Ты зрел, как Терек в быстром беге, меж виноградников шумел, где часто, притаясь на бреге, чеченец иль черкес сидел под буркой, с гибельным арканом; и вдалеке перед тобой, одеты голубым туманом гора вздымалась над горой, и в сонме их гигант седой, как туча, Эльборус двуглавый, ужасною и величавой там все блистает красотой…» Жуковский. 1814 год!
Да это Пушкин, Пушкин — через шесть лет! «И в их кругу колосс двуглавый… Эльбрус огромный, величавый…».
Повторим и еще раз вслушаемся в полнокровные, бурлящие страстью и мужеством слова: «Счастливец! ею ты любим, но будет ли она любима так тобою, как сердцем искренним моим, как пламенной моей душою? Возьми ж их от меня и страстию своей достоин будь судьбы твоей прекрасной! Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей!».
С прыгающим сердцем он замер подле двери, перед которой всегда останавливался, чтобы поправить галстук, а затем одернуть жилет на животе, и приготовился шепнуть на ухо дежурному флигель-адъютанту полковнику Константину Андреевичу Шлиппенбаху фразу, затверженную по дороге в Зимний:
«Голубчик, барон, я понимаю, что не вовремя, не зван, не нужен, однако будь добр, сообщи Малышеву, что Жуковский по чрезвычайной надобности приехал. Он догадается, как поступить».
В адъютантской было пустынно и свежо. Камер-фурьерский журнал лежал закрытым. Тонко очиненные перья — Жуковский позавидовал — не испачканы чернилами, аккуратно зажаты держаком. Серебряная песочница на львиных лапах завинчена.
Колеблющийся свет от канделябра отбрасывал на стену непомерно похудевшую тень. Жуковский шагнул к стулу, и тень медленно взобралась на потолок, странным движением нагнула голову, внимательно посмотрев оттуда вниз. Жуковский особенно любил вечернее освещение, любил переносить итальянским карандашом его устойчивые эффекты на шероховатую бумагу, а затем подправлять припухшей подушечкой среднего пальца, растушевывая и почти физически ощущая границу между темными и светлыми местами. На исходе петербургского дня он отдавался этой своей неприличной и странной для окружающих страсти, отставляя в сторону все прочие занятия. Он никогда не стеснялся звания рисовальщика.
Жуковский сел в кресло и, опустив тугой цилиндр под ноги, подумал, что в строгом перенесении формы предмета на белый квадрат бумаги есть что-то сродни писанию стиха или, скорее, переводам с иноземных языков. Чужое, природное, божеское оборачивается в тишине своим, родным, преображенным. Без этих удивительно сказочных состояний он не мог провести и вечера. У самого Гете вызвал восторг путевым альбомом акварелей. О чем и вспомнил сию минуту в голой и гулкой с виду адъютантской, страдая от почему-то сладостного сердечного волнения. Так всегда в полумраке.
Свет и тень, тень и свет. Черное и белое. Белое и черное. Мишенское, Муратово, Рим, Швейцария, Щвеция, Дерпт, Подмосковье, Павловск, виды кладбища Stock Poges под Виндзором, копии с весьма редких в России Гольбейнов и Дюреров. Он сидел на неудобном обшарпанном кресле, оплыв всем своим еще прочным телом, погрузившись в навеянные сумраком думы, машинально вычерчивая ногтем мизинца на твердой обложке камер-фурьерского журнала приплюснутый и островатый пушкинский профиль.
А Костя Шлиппенбах все не появлялся. Жуковский встал и взглянул в черный стеклянный проем. Из щелей — по-кинжальному пронзительно — несло. Отрезок набережной перед Зимним освещался бездарно. Фитиль задыхался и гас. Ветер разбойничьим махом качал четырехгранный фонарь. Сиротливое дерево трагически ломало руки на краю тротуара. Внезапно он услыхал хруст веток, и капли росы смочили его щеки. Ноздри защекотал запах хрустально прозрачной до дна Шпрее. Меж пальцами зашуршали подсохшие — липовые — листочки из роскошного сада Гете: «Glücklich allein ist die Seele, die liebt».
Счастлив лишь тот, кем владеет любовь!
Ах, Гете, Гете!.. Теперь, ближе к старости, он постоянно вспоминал о великом германце, и чаще всего, когда утром ступал по мраморным, плавно втекающим наверх лестницам Зимнего. Но воображение почему-то вызывало не его живой облик, а восхищающий своей красотой и даже великолепием бюст, которым любовался часами у Гуфеланда в Берлине. Вот подлинное достоинство! Умел разговаривать с монархами. Умел поднять поэзию до высоты земной власти. И без подличанья, без коварства.