Сани, сердито огрызнув полозьями обнаженный булыжник, замерли у подъезда комендантского дома. Внутри встретил Жуковского караульный офицер. Серый, как мышь, безбровый тихоня. Жуковский, страшась обычной волокиты или внезапных неприятностей, потому тоном не терпящего возражений вельможи произнес как можно грубее и отрывистей:
— По приказу его сиятельства графа Александра Ивановича Чернышева извольте меня, ваше благородие, незамедлительно препроводить к господину коменданту Петропавловской фортеции.
Фраза была не бог весть какая убедительная и грозная, но зато крепко сбитая, гладко обкатанная и доступная пониманию. Жуковский привык в просительных своих делах загодя готовить первую фразу, от которой частенько зависел успех. Царь-то жалует, а псарь — еще бабка надвое сказала. Еще покрутиться перед ним надо, поставить себя, чтоб отказу не получить, не уронить себя да чтоб не поворотили вспять, как давеча во дворце. В общем, получилось складненько, с достаточной внушительностью, особливо когда цилиндр, небрежным жестом опущенный на подоконник, упал, как нарочно, и покатился по неровному полу, а офицер погнался за ним, поднял и, сдув пылинки, вернул на место.
Жуковский похвалил себя — Каратыгин!
Офицер принял с поклоном записку Чернышева, которую Жуковский, чтоб не перепутать с подобными, переложил в карман жилета, и произнес:
— Пожалуйте, ваше превосходительство, к господину коменданту.
Они гуськом отправились куда-то вниз, а потом вверх, куда-то сначала вправо, а потом влево. Жуковский чувствовал себя в лабиринте коридоров беспомощным и жалким, а более иного ему захотелось тотчас выбраться наружу, на солнце, на свет божий, но он подавил, совестясь, это тайное и покуда не до конца понятое им самим устремление.
Генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости, принял его сидя, но с распростертыми объятиями. Следы смертельной болезни уже тронули его изможденное, землистого цвета лицо. Жуковский сразу пошел на приступ:
— Генерал, я рад вас видеть и рад беседовать с вами. Помните, генерал, как вы показывали мне крепостные планы? Но сего дня я, к сожалению, к вам лишь на одну минуту. Не могу ли я повидать арестованного? Надеюсь, повеление графа не вызвало у вас возражений?
И здесь он выдал себя с головой, выдал свое беспокойство, свой страх, свою неуверенность. Как повеление военного министра может у подчиненного вызвать возражение?
Генерал Сукин был стреляный воробей. Он отлично понимал, кто перед ним. Ходатаев на своем веку он перевидел десятки, если не сотни. Правда, оный из ряда вон выходящий проситель. Поэт, наставник цесаревича, придворный, важная птица. Пустить его, конечно, в каземат нельзя, да и зачем ему арестованный?
Жуковский улыбнулся, прочитав тайные мысли тюремщика.
— Я хотел бы облегчить участь юноши, и мне думается, что он бы прислушался к словам старшего. Жаль его, он мальчик способный.
— Разделяю ваше мнение, Василий Андреевич, сам убедился в том, дав мальчишке перо и бумагу, но свидание разрешить не могу. Однако остальное сделаю охотно…
Жуковский отступил — вечная история. Никто впрямую не вытолкнет из кабинета. На что уж Чернышев злобен, однако в глаза избегает бросить — нет! Окольным же путем выморочит. Нечего делать, поеду обратно. С паршивой овцы хоть шерсти клок. Чаю, сахару да баранок пусть не жалеют и в сухое помещение переведут, чтоб чахотки не схватил, а там посмотрим, повоюем еще. Ничего с налету не получается.
— Ну что ж, генерал, не стану настаивать. Облегчите юноше пребывание под вашим кровом. Благое содеете! Повторяю: он способен, а сие есть редкость, и радетели отечества, к коим вы относитесь, просто обязаны помнить о том.
Он был уверен, что мысль сия в тюремщике прорастет, и слава богу.
Скрывая свое поражение, Жуковский поднялся и начал прощаться.
— Так я надеюсь на вас, генерал, — сказал он, опять выдав себя с головой.
Надежды Василия Андреевича редко сбывались, хотя боролся он за каждую судьбу упорно. Некогда он безуспешно ходатайствовал за фон дер Бриггена. Просил он и за осужденного на смерть декабриста Николая Ивановича Тургенева, с братом которого дружил долгие годы. Он нарвался на жесткий ответ самодержца: «Ты при моем сыне. Как тебе слыть сообщником людей беспорядочных или осужденных за преступление?»
Не постеснялся наставника собственного сына причислить к сообщникам государственных преступников.
И что же? Охладило это пыл Жуковского?
Но далее, далее…
Несмотря на то что он совершил невозможное — ведь художник должен выручить художника — и чай да сахар, да сухое помещение в крепости вовсе не малость, Жуковский с невероятной дотоле остротой ощутил бесполезность своих усилий. Уф! Теперь путь лежал к Бенкендорфу — на Малую Морскую, но не лучше ли вначале позавтракать. Хлопоты! Хлопоты! Чужие, в сущности, хлопоты! Коли б речь не о Пушкине, он бы и мизинцем не пошевельнул. Чернышев — ужасный человек, что бесспорно, но не сравнить с Бенкендорфом. К Александру Христофоровичу обращаться — целая история, утомительных нравоучений наслушаешься на год, занудит обстоятельностью и выяснением подробностей, а в результате шиш с маслом, сошлется на государя. Но что предпринять, коли государь увиливает?! Ах, как он утомился! Ах, как он утомился! И все дела, дела! То тургеневские, то воейковские, то пушкинские, то абсолютно незнакомых людей! Ах, как он утомился! Пожалуй, надоел он порядком начальству. Assez, достаточно, хватит с него.
Сани мчались по снежному покрову, ломая хрустящую ледяную пленку. Солнце ровным начищенным пятаком прожигало туман, сквозь изрядный морозец город выглядел матовым, перламутровое небо напоминало гигантскую морскую раковину, фигурки людей чернели и виделись незначительными. Пепел от ночных сторожевых костров усеивал мостовую. Ветер гнал сорванную с какого-то офицера треугольную шляпу. Фырканье встречных лошадей то пугающе нарастало, то исчезало позади. Ни столбы, ни сани, ни дома не отбрасывали тени. Сверкали и переливались стекла, синела уличная даль, и памятник Петру плыл в пространство, простирая могучую бронзовую длань. Памятник плыл, если смотреть на него издали и сбоку, вблизи он скакал или даже преодолевал препятствие. Жуковский дивился изваянию Фальконета, не испытывая, впрочем, страха перед его, Петра, безумным взором.
Ах, как я утомился, еще раз вздохнул Жуковский. Домой бы, за письменный стол или, чего лучше, к гравировальной доске. Ему смертельно надоела роль посредника и заступника. Сейчас он мечтает только о безмятежном покое, он хочет только слагать гимны и царапать медную доску иглами, которые подарил ему недавно Уткин. Целый набор, немецкий, из Ляйпцига. Он готов пренебречь сладким бременем общения с императорской фамилией. Как Гете, который в середине жизни отказался от всякого рода общественной деятельности, от близости к герцогскому двору и превратился в частное лицо. Он мечтает отъехать на берега Рейна, нежно травянистые, мягкие, звучащие изысканной мелодией флейты, пахнущие свежим парным молоком и щедро политыми грядками укропа, а по дороге в Дерпте, орошая атласный галстук слезами, поклониться дорогой могиле. Нынче ему невыносимо трудно, он уже не в состоянии, как показал печальный опыт, никого защитить.
Между тем Пушкин… Да, Пушкин, Пушкин, Пушкин! Он давеча грозил желтоглазому — не по возрасту — сорванцу, несмотря на нервические его выходки, что выймет булавочку свою из игры, но вот не вынул и, конечно, уже сейчас не выймет. Не оттого ли, что потомство ему не простит эгоистического равнодушия? Нет, вовсе не оттого. Суд потомков его не пугал. К тому же они превосходно разберутся и в прискорбном инциденте, и в характере Пушкина особо, и кому надо вынесут суровый приговор. Быть может, и он оставит запись.
Потомство оценит и личные качества его, Жуковского. Ах, Маша, Маша! Единственная, незабвенная Маша! Если бы она знала там, на небесах, в раю, как ему неуютно и одиноко здесь, на грешной земле. Сама доброта, сама любовь, Маша, защитница сирых и угнетенных, Маша — источник всего самого возвышенного, что было, есть или еще произойдет в его катящейся к закату судьбе. Маша была известная благотворительница, и ему она завещала свое бескорыстное чувство к обиженным и оскорбленным. Мне ж сердце, и душа, и жизнь, и все напрасно, когда нельзя всего отдать на жертву ей! Ах, Маша, Маша!
— Погоди! — крикнул Жуковский кучеру, очнувшись и заметив, что Иван проскочил поворот на Малую Морскую. — Разве я не сказывал, что еду к его сиятельству? Разворачивай назад! И побыстрей!
Кучер притерпелся к тому, что Жуковский за глаза называл так единственно Бенкендорфа и что следует гнать немедля, куда приказано. Он и погнал назад, зная по опыту, что связанное с его сиятельством не терпит ни минуты отлагательства и что где-то кого-то за жабры взяли, а Василий Андреевич спешит на выручку. Иван даже привстал от напряжения.
— Эх, Василий Андреевич, — сказал он, оборачиваясь, — и зачем тако себя изстязаете. От одной крепости да в другую…
Жуковский грустно улыбнулся.
— Ничего, Ваня, потом к друзьям поедем.
С кучерами хозяева любили поддержать беседу, потому что, в общем, отдавали себе отчет в силе и значении мнения народного. К тому же ходить недалеко было. Вот, например, П. А. Вяземский: «Однажды, еду-и в санях, я спросил своего кучера: «Жаль ли тебе Пушкина?» — «Как же не жаль? Все жалеют, он был умная голова…»
После того как Жуковский решил отправиться на Малую Морскую, он почувствовал внутреннее освобождение, некую легкость, и вместе с тем из недр организма опять поднялась сжимающая желудок тошнота. Беседа с Бенкендорфом ничего доброго не предвещала. Он пожалел себя и горестно подумал о своей стареющей не по годам физиологии, о разбитом своем житейском счастье, о завалах в печени, которую Зейдлиц настаивает лечить бог весть какими водами, о стреляющей боли под лопаткой справа и слева и еще о том, что вредно ему часами носиться туда-сюда по сырому морозу в открытых санях. Когда он издали — снегопад меж зданиями разряжался — углядел аккуратно очищенную от недельных сугробов полосу под двойным фонарем у особняка и напрягшимися — выпуклыми, мужицкими — икрами предвосчувствовал, что через минуту ему надобно будет коснуться подошвой плит, уже несколько припорошенных белым, а затем оттянуть — швейцара здесь считали излишним — тугую дверь дубового дерева, без чугунных завитушек на решетке стекла и бронзовых украшений, он внезапно и будто независимо от себя изменил принятый первоначально образ действий и громко, страшась упустить момент, скомандовал Ивану с несвойственной ему твердостью и нехарактерным для него надтреснутым голосом: