Александр Иванович Тургенев заметил в дневнике, что он отсоветовал посылать письмо, подчеркнув, что Жуковский «закатал Бенкендорфу». Закатал — слишком мягко сказано!
Вопрос о том, послал или нет Жуковский свое письмо Бенкендорфу, продолжает тревожить исследователей и до сих пор остается открытым, но для характеристики личности и мировоззрения Жуковского важнее другое — то, что письмо было написано, важен его слог, степень понимания того дикого и неестественного для гениального творца положения, в котором вынужден был находиться всю свою сознательную жизнь Александр Сергеевич Пушкин. В письме к Бенкендорфу Жуковский бесстрашно ставит проблему — поэт и общество, поэт и власть — и решает ее с неожиданной смелостью, философской глубиной и в высшей степени благородно. Я бы прибавил, что со времен Радищева и декабристов в адрес представителей царского правительства не раздавалось такой густой и острой критики за их варварское отношение ко всему литературному процессу в целом. Его письмо принадлежит перу не стороннего наблюдателя, не просителя, не ходатая по чужим делам. Это крик совести, крик боли и страдания, исторгнутый из недр смертельно раненного существа. Именно письмо Жуковского вскрывает перед нами подлинное отношение Николая I и Бенкендорфа к Пушкину, в чем может сравниться со стихотворением Лермонтова «Смерть поэта». Гневные слова Жуковского в каком-то смысле дополняют обвинения Лермонтова, продолжают их и указывают на виновников трагической гибели поэта. Жуковский не понес кары за свое послание, Лермонтов был сослан. Но что из того?!
Небесной душой называл Александр Сергеевич Пушкин Жуковского. Попрошу прощения перед памятью поэта и добавлю, хоть это и не полагается: Василий Андреевич обладал отважной, рыцарской душой, душой поэта и воина.
Москва — Ленинград, 1972–1979 гг.
СВЯТЫЕ ГОРЫНакануне дуэли
Часть первая
Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением.
А. С. Пушкин — П. А. Вяземскому.
Вторая половина ноября 1825 года. Михайловское
Зачем он руку дал клеветникам ничтожным, Зачем поверил он словам и ласкам ложным, Он, с юных лет постигнувший людей?..
Михаил Лермонтов
Пушкин вошел в русскую культуру не только как Поэт, но и как гениальный мастер жизни, человек, которому был дан неслыханный дар быть счастливым даже в самых трагических обстоятельствах.
Юрий Лотман
1
Я буду жаловаться самому императору! Я пожалуюсь моему королю! Отмщения! Отмщения! — вскричал каким-то ломким, рассекающим пустоту голосом голландский посланник барон Луи де Геккерн, столкнув с дороги высоченного камер-лакея Фридриха Келлера и растворяя широким жестом двери в кабинет министра иностранных дел графа Карла Васильевича Нессельроде. — Отмщения, Карл, отмщения, или между нами все кончено! Мне передают, что этот господин угрожает нашему семейству! Я настаиваю на гарантиях моей безопасности! Я требую справедливости!
Считается, что Николай I выразил неудовольствие поведением голландского посланника в «Affaire de Pouchkine». Различные причины вынудили его оставить пост без прощальной аудиенции. А в Гааге «были, по-видимому, оскорблены теми обстоятельствами, которые сопровождали отъезд барона Геккерна из Санкт-Петербурга» — вот сообщение, содержащееся в письме барона Мальтица графу Нессельроде. Через несколько лет, а именно в 1842 году, Луи де Г еккерна назначают на должность посла в столице Австрии. Никто никогда не относил его к разряду выдающихся дипломатов, но предположим, что правительство в Гааге ценило услуги и опыт бывшего специалиста по России. Однако настолько ли, чтобы предоставить один из самых важных заграничных постов? Возможно, самый важный. Вспомним, каким авторитетом в Европе пользовались Вена и канцлер Меттерних перед революцией 1848 года. Если присовокупить к сему обстоятельству прочную связь Нессельроде и Бенкендорфа с Меттернихом, а также уменьшающееся влияние императора Николая I на Гаагу, то назначение Луи де Геккерна вовсе не выглядит таким уж безобидным и обладает, что не вызывает сомнений, определенным — в данном случае не политическим, а личностным — оттенком.
Потеряв выгодный пост в Санкт-Петербурге, Луи де Геккерн через короткий промежуток получает новый, не менее выгодный и почетный. Добавлю, однако, что Луи де Геккерн являл собой удобную фигуру для правительства протестантской Гааги — он давно принял католичество. Сам по себе переезд Луи де Геккерна в Австрию, его связи с военно-бюрократическими кругами Северной Пальмиры, наконец, его тесный союз с папизмом должны стать объектом глубокого изучения в связи с убийством Пушкина. Нельзя упускать и свидетельств, подобных выдержке из письма М. Г. Франш-Денери от 28 февраля 1837 года к герцогу де Блака: «…последний (Пушкин) находился во главе русской молодежи и возбуждал ее к революционному движению, которое ощущается повсюду, с одного конца земли до другого». Вот в каком свете иностранцы воспринимали деятельность поэта! Поддержка Пушкина третьим сословием и причастность к событиям, предшествующим 1825 году, о чем упоминает в письме к барону Верстолку от 2 (14) февраля 1837 года сам Луи де Геккерн, требует более широкого и гибкого взгляда на историю, а главное, предысторию гибели поэта. Луи де Геккерн как бы стремится успокоить Гаагу, давая ей понять, что серьезных дипломатических осложнений из-за смерти Пушкина не предвидится
Вероятно, не одно III отделение было заинтересовано в компрометации и устранении Пушкина. Заговор, разумеется, организационно не оформленный, мог выйти и в какой-то степени вышел за рамки только русской общественной борьбы. Не стоит преувеличивать, но, видимо, правильнее было бы несколько отодвинуть семейную драму и роль Дантеса на второй план, пригласив на авансцену самого Луи де Геккерна и окружающих его покровителей.
— Дорогой Луи, мой дорогой страдающий Луи! — воскликнул Нессельроде, воздевая руки к потолку.
Страдающий Луи скользил по паркету, балансируя и, будто в танце, размахивая длинными плетеобразными руками, в одной из которых бился желтоватый осургученный конверт. Черный сюртук его расстегнулся, полы всплесками вороньих крыльев сопровождали каждое порывистое движение. Бант всегда тщательно повязанного галстука съехал набок.
Несмотря на драматичность момента, губы Нессельроде тронула улыбка — в сырые петербургские утра Мария Дмитриевна похоже повязывает шерстяным шарфом свою обожаемую болонку, кстати, презентованную ей Луи в день ангела. Узел сползает то на левую, то на правую сторону. Нессельроде между тем никогда не видел Луи де Геккерна в припадке гнева или безысходного отчаяния. Наоборот, он давно привык к веселой болтливости друга, которая прикрывала, правда, достаточно заурядный, но зато острый, ироничный и даже иногда вредный для самодержавной империи образ мыслей. Нессельроде знал, что его контрагент и коллега не отличается блестящими дарованиями. Разрушает он что-либо быстрее и лучше, чем создает, а Нессельроде, как прирожденный чиновник и человек неглупый, превосходно понимал, что талант — суть положительное в основе качество и проявляется скорее не в критике, но в утверждении и защите государственного идеала. Нессельроде не любил тех, кто пытался спорить, но охотно прислушивался к тем, кто дельно советовал, как, допустим, провести дипломатический маневр или составить срочную бумагу. В этом он сознательно желал походить на Меттерниха. Утверждать Луи никогда ничего не удавалось и формулировать тоже. Если ему доводилось что-либо доказывать, не отрицая, он чувствовал себя беспомощным. Зато в качестве информатора незаменим. Луи слыл за человека осведомленного.
Нессельроде догадывался о причинах, которые привели Луи в негодование. Он предполагал, что страх за жизнь приемного сына должен отодвинуть в сторону иные чувства. Скандал, очевидно, разрастался, и последние действия Дантеса не оставляли Луи простора для хитроумных комбинаций. Однако что Нессельроде до того! Пушкин, безусловно, отомстит, и Луи решил предотвратить выпад, поставив в известность министерство иностранных дел. О яростных высказываниях поэта по поводу семейства де Геккернов посланнику доносили многочисленные осведомители. Нынче надобно сохранить престиж и оградить себя от малейших волнений. Афишированная сверх меры связь с Луи ставила министра отчасти в двусмысленное положение и перед царем, который не прочь в любой момент выкинуть неожиданный кунштюк и принести в жертву верного слугу с иностранной фамилией, рассчитывая вызвать одобрение своих русских подданных, особенно в Санкт-Петербурге и Москве…
Он их и выкидывал. В разных слоях общества распространилась легенда, что, узнав о смерти Пушкина, Николай I заплакал. Легенде не препятствовали распространяться, и она проникла в позднейшие источники. Между тем «писать подробно о смерти Пушкина, говорить о его дуэли, оценивать его значение как поэта газетам и журналам было строго воспрещено».
Противиться супруге Нессельроде не хотел. Мария Дмитриевна же, когда дело коснулось Жоржа, заупрямилась, закусила, что называется, удила, а он, Карл, привык прислушиваться к ней во всем. Его бы воля, он бы устранился. Во всяком случае, поступал осторожнее. Но с государством, где располагал постами вице-канцлера и первого министра, он был связан еще и посредством семейных уз и счастливый брак не собирался омрачать по пустякам. Домашний покой прежде остального. В Европе, правда, ему не раз сулили службу менее хлопотную.
«В январе 1812 года я вступил в брак с Марией Дмитриевной Гурьевой, доставившею мне 37 лет счастия», — писал Нессельроде впоследствии. Известный мемуарист характеризует подробности сватовства Нессельроде таким образом: «Из разных сведений, необходимых для хорошего дипломата, усовершенствовал он себя только по одной части: познаниями в поваренном искусстве доходил он до изящества. Вот чем умел он тронуть сердце первого гастронома в Петербурге, министра финансов Гурьева. Зрелая же, немного перезрелая дочь его, Марья Дмитриевна, как сочный плод, висела гордо и печально на родимом древе и беспрепятственно дала Нессельроду сорвать себя с него. Золото с нею на него посыпалось, золото, которое для таких людей, как он, то же, что магнит для железа».
— Он готовит дуэль! Он готовит убийство моего сына! Моего Жоржа! Я не сомневаюсь ни одной минуты в его кровавых замыслах! Мне доносят со всех концов, что он говорит и как он смотрит на Жоржа! — возбужденно прокричал Луи де Геккерн. — Господин Пушкин — человек мстительный и мрачный, особенно когда речь идет о его жене. У него не европейский взгляд на женщину. Русские называют это домострой. О, Карл, это непереводимо.
— Уймитесь, дорогой Луи, — министр часто употреблял французские слова неточно, — мой бедный достойный друг! — он досадливо отложил перо отработанным жестом, машинально давая понять вошедшему, что оторвался от важнейшего документа.
Декабрист Николай Иванович Тургенев рассказывал, что однажды при посещении Нессельроде он заметил, как тот поспешил взять номер «Minerve», чтобы не показаться отсталым в глазах молодого человека. «Minerve» была популярной в Европе газетой, в которой печатались статьи Бенжамена Констана, автора романтического «Адольфа».
Однако хорошо известный в посольской среде жест у Луи де Геккерна не вызвал реакции. Он шел к столу, не сворачивая, и Нессельроде с неприятным томлением сообразил, что от тягостных объяснений не увильнуть. Он также понял, что сочувствием здесь не отделаешься и что придется практически действовать, а ведь действие равно противодействию. Противодействия же министр не любил и даже боялся.
Вот любопытное мнение доброжелателя, который имел возможность наблюдать Нессельроде с дней первой юности. «Наружность его не отличается величественностью, он беспритязателен, не шумлив, прост и ограничен во вкусах, и не имеет ни состояния, ни наклонности, необходимых для высокой представительности… Он никогда не будет ни вести блестящей жизни, ни пользоваться большим влиянием на императора…»
Далее в отзыве Нессельроде выглядит как посредственный исполнитель высшей воли, сухой, без творческой энергии столоначальник. Подчеркнуты также спокойствие и природное миролюбие министра.
Указательным пальцем Нессельроде водворил на место очки в серебряной круглой оправе, немного криво сидящие на ястребином носу. Очки были предметом особой заботы министра. Их привозили дипкурьеры из Парижа и Лондона. Нессельроде разгладил Андреевскую переливчатую ленту — через час аудиенция во дворце, — обтянул фалды мундира, расшитого золотом, и направился к Луи де Геккерну. Тот, внезапно замедлив шаг, заковылял по зеркально сверкающему паркету. Будто от Нессельроде ударила волна чего-то плотного, вязкого и затруднила движение.
Они шли невыносимо долго навстречу друг другу, целую вечность. Соединились посередине кабинета в тесном нелепом полуобъятии. Как два тритона — короткий и длинный, — если бы те поднялись на задние лапы и приникли животами друг к другу.
Кабинет Нессельроде являл собой точную, но сильно — по масштабам России — увеличенную копию мет-терниховского. Ах, как он сам мечтал стать копией удивительного австрийца! В кабинете Карла Васильевича господствовали пустота и прохлада. У окна стояло огромное, но легкое, на гнутых — венских — ножках бюро, с отглянцованной крышкой и искусно отлитыми бронзовыми украшениями, вдоль стены тянулся стеклянный книжный шкаф, расцвеченный зелеными, малиновыми, желтыми и сиреневыми корешками, два жестких кресла с львиноголовыми подлокотниками не сулили посетителю отдохновения. По правую руку возвышались средневековые часы с боем. Не хуже, а быть может, и подороже, чем у австрийского коллеги, который говорил, что, прежде чем отдать распоряжение, над которым задумаются во всех европейских столицах, он смотрит на циферблат — не опоздал ли? А Нессельроде вдобавок с детства любил различные замысловатые механизмы.
2
«Нессельроде в кармане у Меттерниха», — сообщал приближенный Александра I А. Чарторыский Н. Н. Новосильцеву из Шомона перед взятием Парижа. Подчиненное положение русского дипломатического чиновника следует из его же собственных, довольно вялых и беспомощных слов, относящихся, правда, к более раннему периоду: «Я был дружен с князем Меттернихом, сделавшимся главою Венского кабинета во время пребывания моего в Париже. Разговаривая с ним, я не достиг, однако, ни до чего положительного; никаких обещаний мне дано не было». В этом же 1811 году Нессельроде становится важной персоной — статс-секретарем русского министерства иностранных дел. Осторожный клиент скупо пишет о своем австрийском патроне, зато патрон не щадит его. «В настоящую минуту Нессельроде нравственно умер; его как бы не существует!» — воскликнул однажды Меттерних. А вот и элегическое воспоминание: «Я вырвался из канцелярии с маленьким Нессельроде. Мы провели за городом более восьми часов. Нессельроде восторгается как ребенок, никогда не видавший гор выше прирейнских». Патрону не откажешь в высокомерии.
Если Нессельроде с конца войны против Наполеона I находился в кармане у Меттерниха, то Луи де Геккерн сидел в кармане у Нессельроде с начала 30-х годов, и нельзя допустить, что уловки голландского посланника не обсуждались раньше с министром и его женой. Поведение Дантеса после свадьбы с Е. Н. Гончаровой направлялось и поддерживалось кем-то, кто имел поболее силы и ума, чем Луи де Геккерн. Пушкин расценил брак Дантеса с сестрой Наталии Николаевны как трусливое отступление. Это иначе и не квалифицируешь как отступление, как временную заминку и даже как попытку Луи де Геккерна отыскать не столь острый эндшпиль. Непримиримому отношению Пушкина к выходке с Е. Н. Гончаровой Дантес был вынужден что-то противопоставить, вполне возможно, что его настойчиво подталкивали к этому. По понятиям чести он был обязан вообще устраниться, коль пожертвовал собой, как утверждал. Но, распространяя слух о своем благородном поступке, Дантес тем самым искал выгодного врагам Пушкина продолжения. Коррекцию его поведения после свадьбы могла провести только чета Нессельроде. В этой связи свидетельство князя А. М. Го-лицына — «Государь Александр Николаевич у себя в Зимнем дворце за столом в ограниченном кругу лиц громко сказал: «Ну, так вот теперь знают автора анонимных писем, которые были причиной смерти Пушкина; эго Нессельроде» — представляется достаточно важным и основательным. Вероятно, вся анонимная «корреспонденция» Пушкина имела общий источник.
Не вызывает сомнений: Дантеса в январе 1837-го понукали, и если не упустить из виду, что роль посаженой матери на свадьбе исполняла М. Д. Нессельроде и что именно она являлась одной из руководительниц высшего света Санкт-Петербурга и именно с ее мнением считалась аристократическая верхушка, то станет ясно, что Дантес не отважился бы вновь затеять недостойную игру за спиной Пушкина и своей жены без одобрения Марии Дмитриевны. Луи де Геккерн сидел в кармане у Нессельроде, и Пушкин это превосходно осознавал. Стоит вспомнить и события 1824 года в Одессе, когда Нессельроде помог М. С. Воронцову избавиться от Пушкина. Поэта замуровали в михайловской ссылке, укрепив в Александре I неприязнь к нему.
М. С. Воронцов обратился в Санкт-Петербург за содействием для удаления Пушкина из Одессы. Его мотивировки имели яркую личную окраску, личные основания. Пушкин в обществе оппонировал Воронцову как представителю ненавистной власти, но Воронцов-то преследовал Пушкина главным образом как собственного врага, и болезненная заинтересованность в утяжелении судьбы поэта проскальзывает в каждой строке послания. Должностное лицо, к которому взывал Воронцов, вняло просьбе. Должностным лицом и был министр иностранных дел Карл Васильевич Нессельроде.
«Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо, — признавался М. С Воронцов, — напротив, казалось, он стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего, но собственный интерес молодого человека, не лишенного дарования и которого недостатки происходят скорее от ума, нежели от сердца, заставляет меня желать его удаления из Одессы. Главный недостаток Пушкина — честолюбие. Он прожил здесь сезон морских купаний и имеет уже много льстецов, хвалящих его произведения, это поддерживает в нем вредное заблуждение и кружит его голову тем, что он замечательный писатель, в то время как он только слабый подражатель писателя, в пользу которого можно сказать очень мало (лорда Байрона)». Далее М. С Воронцов дважды подчеркивает следующее свое желание: «Удаление его отсюда будет лучшая услуга для него… я прошу этого только ради него самого».
К. В. Нессельроде в ответном послании Воронцову четко и ясно указал: «…его величество в видах законного наказания приказал мне исключить его (Пушкина) из списков чиновников министерства иностранных дел за дурное поведение; впрочем, его величество не соглашается оставить его совершенно без надзора на том основании, что, пользуясь своим независимым положением, он будет без сомнения все более и более распространять те вредные идеи, которых он держится, и вынудит начальство употребить против него самые строгие меры».
Легкие намеки Воронцова в ответе Нессельроде превратились в увесистые политические обвинения. Министр усилил формулировки Воронцова. В итоге Пушкина сослали на несколько лет в Псковскую губернию.
Карл Васильевич гордился, что тяжеловесные, напоминающие рыцарский замок часы вызывали любопытство у иноземных дипломатов. Сработал их мастер Ицхак бен Ариель, португальский маран, а купил у него за баснословную сумму и вывез в прошлом веке со своей родины — из Лиссабона — в Россию отец Нессельроде. Часы не только играли старинные мелодии — то пастораль, то менуэт, то марш — и мрачно били в колокол, они еще изображали на узкой авансцене перед циферблатом различные эпизоды: объяснение пажа с прекрасной дамой, турнир в присутствии короля, поединок на двуручных мечах, казнь разбойника, аутодафе на соборной площади, пышный карнавал в Венеции, морское сражение с турками, въезд Христа на осле в Иерусалим, наказание еврея за ростовщичество. Маран Ицхак бен Ариель умел привлекать клиентуру с прямо противоположными вкусами, покупателя не упускал и норовил каждому польстить. Исторические и любовные сцены фигурки разыгрывали неторопливо, подробно, в нескольких выразительных поворотах. Маленьким мальчиком после обеда Карлуша вприпрыжку подбегал к массивному футляру в коридоре, чтобы насладиться действом: вот паж: протягивает руки даме, вот валится набок турецкий фрегат с поломанной мачтой, вот маска увлекает за собой из причудливого хоровода кавалера, вот окровавленный кинжал касается горла смешного носатого еврея… Когда Ицхак бен Ариель под вечер пробирался в замок Нессельроде, чтобы почистить устройство, дотошный мальчик при сем неизменно присутствовал и шумно восхищался сложным переплетением железных частей, да так искренне, с таким чувством, что мастер решил научить его уходу за винтиками и шестеренками в своем уникуме.
— Для этого не надо отращивать пейсы, — остро заметил старшему Нессельроде Ицхак бен Ариель, — надо иметь неплохую голову. Посмотрим, есть ли она у вашего сына.
Карл Васильевич Нессельроде доказал, что обладает неплохой головой, и до сих пор сам ремонтировал и смазывал часы. У Меттерниха, однако, обстановка в кабинете оставляла впечатление простоты, непритязательности и деловой изысканности, а у Нессельроде — сухости, казенности и даже некой заброшенности. Ему однажды донесли, что путешествующий француз — кажется, лионский коммерсант Франсуа Добиньи — после визита, накануне отъезда из России презрительно посмеялся над ним, над его кабинетом и порядками в министерстве: «Я себя чувствовал так, будто представлялся префекту полиции в каком-нибудь австрийском захолустье. До аудиенции меня ни на минуту не покидал облезлый чиновник, а когда я поинтересовался, где туалет, он ответил, что ему запрещено вступать со мной в беседу. И только когда я принялся расстегивать штаны, чтобы помочиться хотя бы в вазу — я не желал умереть смертью бонапартовского холуя, — он испугался и отвел меня, как шутят русские, куда царь пешком ходит. Вначале я полагал, что царь ходит пешком в спальню к царице, но после посещения министерства понял, что нет, что это обозначает именно faire pipi, так как у русских туалет обычно очень далеко. Запах сильный, коридоры длинные, и ты вынужден идти на край света. К тому же в кабинете графа Нессельроде мне показалось слишком холодно и неуютно, как в следственной камере лионского суда».
Нередко Карл Васильевич страдал от ограниченности своих возможностей. Естественно, палевые хризантемы и клетку с канарейкой в служебном помещении министр не мог себе позволить: Россия — не Австрия, его бы не поняли. Но зато часы, часы! Все возмещали часы. Только часы отвлекали от гастрономических затей, вызывавших восторг у приглашенных по четвергам к обеду. Циферблат напоминал детство и придавал кабинету хоть какую-то человечность, обитаемость. Часы заменяли предмет подлинной страсти, возбуждали до дрожи желание прикоснуться к инкрустированному перламутром футляру. Луи де Геккерн не раз предлагал их перекупить или обменять, но безуспешно. Детство свое, свинченное из сотен желтоватых деталек пархатым мараном, Нессельроде не желал продавать, сколько ни уговаривали знатоки антиквариата. В последний день каждого месяца вечером он запирался со сторожем Францем Нойманом и камер-лакеем Фридрихом Келлером, расстилал на полу белую простыню, укладывал аккуратно футляр, доставал из ящика инструменты и масленку, и до полуночи возвращающаяся из трактира или с бала публика могла наблюдать, как в шести окнах второго этажа загадочно и туманно желтел свет. «Англию прищучивают али Францию?» — гадал петербургский обыватель, а аристократ дивился усердию и работоспособности царского министра.
3
Существует еще одно, на первый взгляд, случайное обстоятельство, которому нельзя не придать известного значения. А. X. Бенкендорфа произвели в прапорщики знаменитого лейб-гвардии Семеновского полка и назначили флигель-адъютантом к императору Павлу I в 1798 году. В октябре 1820 года он принимал участие в подавлении мятежа своих однополчан-семеновцев. Но это к слову. А теперь вернемся к Нессельроде. «Я родился в Лиссабоне 2/13 декабря 1780 года, — в эпическом стиле начинает свои мемуары граф. — Моя мать была протестантка, а отец католик». По другим сведениям, его мать была еврейка, принявшая протестантство. Но не станем упрекать Нессельроде за то, что он скрыл происхождение матери, а ее за то, что она приняла протестантство. Свое англиканское вероисповедание Карл Васильевич мотивирует удовлетворительно: в Лиссабоне существовала протестантская церковь лишь в английском посольстве. Уступку отца при принятии обряда крещения Карл Васильевич объясняет его веротерпимостью и приверженностью к просветительским идеям XVIII века. В шесть лет мальчик лишается матери. Странствия отца по Европе и службу его различным государям он относит за счет сложившихся традиций: «Будучи одним из младших членов старинной фамилии герцогства Берг, он, по тогдашнему обыкновению всех младших в роде, искал счастья везде понемногу». Подобный тип иностранного авантюриста историей превосходно изучен, и расшифровывать его еще раз вряд ли имеет смысл.
В восемь лет будущий гонитель Пушкина уже мичман русского флота, но живет пока во Франкфурте на попечении своей тетки по матери. Всеведущий Ф. Ф. Вигель сообщает ее девичью фамилию: она была дочерью крупного банкира Гонтара. Таким образом, с материнской стороны Карл Васильевич принадлежал к весьма состоятельной семье. В 1796 году шестнадцатилетний юноша по приказу отца отправляется в Петербург. Здесь он получает первоначальную закалку. Шутка ли, дежурный офицер при особе Павла I! Весной 1797 года молодой Нессельроде оставляет флот и перекочевывает в конную гвардию поручиком, получая одновременно флигель-адъютантский аксельбант. Вот они, птенцы гнезда Павлова — семнадцатилетний флигель-адъютант поручик-конногвардеец Карл Нессельроде и четырнадцатилетний флигель-адъютант прапорщик-семеновец Александр Бенкендорф.
Карл Васильевич подвел Луи де Геккерна к креслу и заботливо усадил. Сам же опустился напротив, уцепившись за подлокотники крючковатыми пальцами с чуть припухшими от подагры суставчиками и желтыми удлиненными ногтями. Затем, поерзав, переместился глубже — ногам приятнее, не напряжены, не устают, туфли лишь касаются пола. Вообще Гамбс кроил мебель для канцелярий под рост русских гвардейских полковников, а министр был миниатюрен, так что неудобство ощущалось. Прочно утвердившись на сиденье, Нессельроде перестал двигаться. Замерев, он вслушался с приличествующей моменту миной в бессвязную от возбуждения речь Геккерна.
— Я полномочный посланник его величества короля Голландии, который не потерпит… Я найду способ научить уважать любого свое достоинство… Этот человек, этот, с позволения сказать, поэт… Я требую справедливости… Он грозит нам, он оскорбляет меня, называя старой сводней и твоим шпионом. Жорж, Жорж! Мой сын, моя единственная отрада!.. Он умрет, он умрет… У меня дурные предчувствия. Я буду жаловаться императору и королю! — и Луи де Геккерн прыгающими пальцами протянул осургученный конверт.
Нессельроде знал, что в нем льстивая записка Марии Дмитриевне. Он взял конверт, близоруко повертел перед носом и, не вскрывая, положил довольно равнодушно на выступ книжного шкафа. С легким, почти необъяснимым презрением он разглядывал красную физиономию Геккерна. Да, выдержки Луи постоянно недоставало. Салонные разговоры выбили его из седла. Пушкин, верно, погрозил лишь пальчиком издали. И на тебе — истерический припадок! В сущности, Луи никогда не был способен исполнять возложенные на него важные поручения. За версту от посланника разило чем-то неустойчивым, зыбким, неверным, какой-то неопределенной опасностью, которую ощущал и сам Нессельроде, впрочем, относящийся к младшему коллеге благосклонно, как к одному из немногих gens d’esprit.
Вот описание барона Луи де Геккерна одним из современников: «Он держал себя с той непринужденностью, которая обыкновенно вызывается богатством и высоким положением, и его высокой, худой и узкоплечей фигуре нельзя было отказать в известной ловкости. Он носил темный сюртук, застегнутый до самой его худой шеи. Сзади он мог показаться седым квакером, но достаточно было заглянуть ему в лицо, еще довольно свежее, несмотря на седину редких волос, чтобы убедиться в том, что перед вами прожженный жуир. Он не представлял собой приятного зрелища с бегающими глазами и окаменевшими чертами лица. Весь облик тщательно застегнутого на все пуговицы дипломата, причинившего такие бедствия своим интриганством и болтливостью, производил каучукообразной подвижностью самое отталкивающее впечатление».
— Угомонись, мой милый. Возьми себя в руки, здесь никого нет, и сюда никто не войдет. Я знаю, жизнь Жоржа тебе дорога, твой испуг неподделен, но, повторяю, угомонись. Выпей воды. Перестань размахивать руками и застегни сюртук.
Реплика министра возымела отрезвляющее действие. Совершенно раздавленный час назад обрушившейся на него вестью о планах Пушкина, Луи де Геккерн внезапно воспрял духом и принялся ловко одну за другой вдевать пуговицы в петли твердыми, не дрожащими пальцами, а затем без зеркала — да, да, без зеркала! — вернул галстук на положенное ему место привычным, но каким-то расхлябанным от пережитых волнений жестом.
— Вы требуете наказания человека, который наносит вам постоянные оскорбления? Законная претензия, и вы будете удовлетворены. Поверьте моему слову. А это значит, кроме всего прочего, нижеследующее. По законам империи оба дуэлянта, если дуэль, конечно, состоится, несут равную ответственность и приговариваются к смертной казни через повешение за ноги. Дело в отношении Жоржа вряд ли будет прекращено, хотя он и не русский подданный, но я буду добиваться высылки. И добьюсь! Пушкину же грозит заточение, ссылка на Кавказ или в Соловецкий монастырь при благоприятном обороте событий. Таким образом, ты будешь отомщен, Луи, в любом случае. Между тем есть обстоятельство, которое, вероятно, осложнит мои усилия.
Луи де Геккерн вздрогнул и прищурился.
— Значит, ты считаешь, что дуэли не избежать?
— Ну сам посуди, мой друг. Если Пушкин узнает о нынешних намерениях Жоржа… В ноябре после получения диплома рогоносца у него было меньше оснований направить вам картель.
— О каком обстоятельстве идет речь, Карл? Как ты вообще можешь так жестоко говорить со мной? Неужели я больше не нужен тебе? Вспомни, чем наша семья жертвует во имя общих целей. О ужас! Карьера Жоржа…
— Мне нечего вспоминать, Луи. При судебном разбирательстве обязательно выплывет не только история с дипломом. Пушкин будет защищаться всеми доступными ему средствами. Я страшусь представить себе, как будут выглядеть его показания и какими красками он изобразит возвышенную страсть Жоржа, а также твои отеческие заботы. Он обладает острым пером, Луи. Он известен парижской и лондонской прессе, и я не-сколько раз дискутировал по его поводу не только с Фикельмонами. Пушкин за последние годы очень вырос и окреп, мой милый Луи. Его цензор — сам царь. Неслыханная вещь! Официальная журналистика справиться с ним не смогла, и господин Булгарин вынужден был бесславно бежать. Но диплом, диплом! Диплом все портит. Пушкин на всех углах кричал и кричит до сих пор, что автор анонимного пасквиля ты. Он сообщил о своих подозрениях и графу Александру Христофоровичу. Он не устает приводить доказательства…
— Но он и не боится говорить своим друзьям, среди которых есть и мои друзья, что его тайные недоброжелатели гнездятся в салонах тех, чьи имена вслух я не отваживаюсь назвать, — прервал министра Луи де Геккерн.
Карл Васильевич почувствовал неприятный укол и поморщился. Мария Дмитриевна никогда не держалась золотой середины.
Обратимся к мнению человека, знающего, что служило тайным двигателем событий в XIX веке. Вот выдержка из оригинальной книги Жюля Камбона «Дипломат»: «Знать страну — значит проникнуться ее духом, жить в атмосфере ее идей и научиться понимать связь ее внешней политики с внутренним положением. Чтобы достичь этого, посол не может удовлетвориться беседами с министрами и политическими деятелями. Внешне легкомысленные беседы очень часто дают ему больше, чем деловые разговоры; даже внимание женщин, занимающих выдающееся положение, с которыми он встречается в обществе, будет для него весьма полезно. Посещение в эпоху Директории салона мадам де Сталь, а в эпоху Реставрации салона княгини де Пуа или мадам де Монкальм давало возможность глубже познакомиться с тенденциями и игрой партий. А позже как можно было судить о тайных пружинах европейской политики, не будучи завсегдатаем салона герцогини Дино или княгини Дивен?»
Между тем салон Дарьи Христофоровны Дивен, урожденной Бенкендорф и супруги посла в Лондоне и Берлине генерала Ливена, который к моменту ее появления в Париже уже умер, по могуществу не может идти ни в какое сравнение с салоном жены действующего и близкого к царю министра Марии Дмитриевны Нессельроде, одной из самых состоятельных дам империи. Мария Дмитриевна принадлежала к натурам сильным, неглупым и наблюдательным. Нельзя не обратить внимание на ее слова, сказанные о Николае I в 1842 году: «На императора иногда страшно смотреть, так жестко выражение его лица; а он принимает внезапные решения и действует с непонятной торопливостью». Графиня вполне трезво оценивала и систему, которой служил ее супруг: «Удивительно, как машина продолжает работать. Тупая скорбь царит повсюду, каждый ожидает чего-то и боится опасности…»
Конечно, из Дантеса Мария Дмитриевна Нессельроде лепила все, что ей заблагорассудится.
— Какая чепуха и какое мне до всего этого дело, Карл? — продолжал Геккерн. — Я допускаю, что диплом его подстегнул, но ты же знаешь, что я не способен на пакость. Я ничего не могу объяснить в этой таинственной истории. Диплом, по моему мнению, мыслился как веселая шутка. Короче говоря, я представитель коронованной особы, граф, и я требую уважения к себе. Я в отчаянии, Карл, я в отчаянии.
Луи де Геккерн закрыл лицо руками, однако Нессельроде почудилось в его движении что-то неестественное, наигранное.
— Ах брось, пожалуйста, свои оправдания! — воскликнул Нессельроде с долей раздражения. — Диплом составлен не смешно, бездарно, наконец, подло. Его величество не сомневается, что пасквиль вышел из круга молодых щелкоперов, которые с утра до вечера пасутся в ваших приемных. Молва пока не называет фамилий. Но друзья Пушкина не дремлют. Это влиятельные люди. Один Жуковский чего стоит! Опасен! Они начнут искать и, боюсь, нападут на след. Суд над Пушкиным после дуэли крайне нежелателен, но, может быть, государя удастся отвратить от гласного разбирательства и надоумить решить вопрос в административном порядке.
Нессельроде несколько наклонил голову, и толстые стекла очков расслоили его взгляд.
— Вряд ли, Карл, вряд ли кто-нибудь докопается до истины. Ты все время упоминаешь о дуэли как о решенном деле. Я не хочу подвергать риску жизнь Жоржа.
— Все кончилось бы пустяками, если б его величество не узрел в дипломе определенного намека, и, скажу тебе откровенно, обидного намека. Кому, например, адресована фраза о Нарышкине? Неужто кучка развратных мальчишек — доброжелателей твоего Жоржа — рассчитывала совершить отвлекающий маневр и направить гнев Пушкина в противоположную сторону? Ты вылетишь из России как пробка, Луи, если повторится что-либо подобное. Какая недальновидность! Ты не понимаешь России, Луи. Верноподданный не обратит свой гнев против государя. Да и поделать он бы ничего не смог. Что же касается дуэли, то Жоржу придется рискнуть. Впрочем, дуэли редко кончаются смертью. Будем уповать на господа и его милость.
Луи де Геккерн отнял ладони и с сомнением посмотрел на министра.
— Любопытно, что ты, Карл, называешь Пушкина верноподданным.
— Мне сообщил Канкрин, — продолжал размеренно и напористо Нессельроде, не обращая внимания на язвительную реплику Геккерна, — что в начале ноября, то есть через несколько дней после того, как диплом очутился в руках жандармов, министерство финансов получило от Пушкина письмо с просьбой о погашении долга казне. Причем наш поэт просил удовлетворить его, не беспокоя императора. Ты догадываешься, о чем он думал в тот момент? Берегись, Луи, если дойдет до тайного следствия, то его проведут в интересах истины и в интересах охраны трона от нелепых посягательств. Мертвый Пушкин не мог бы предъявить претензий, но живой!.. У Бенкендорфа есть ищейки, которые в двадцать четыре часа возьмут след. Стоит только отдать им приказ.
— Ты же обо всем осведомлен, Карл, обо всем! — Луи де Геккерн почувствовал, как министр сжимает вокруг него железное кольцо. — И ты не можешь так разговаривать со мной в тяжелые для нашей семьи дни! Не забывай, что все мы вместе взятые виновны перед несчастным Жоржем! Вы все, имущие силу и власть, не сумели предотвратить конфликта. Не сумели и не захотели. Нет, нет, горе мое не имеет границ, и, если Жоржа убьют, если его тяжело ранят, ничто и никто не утешит меня! Я не перенесу разлуки с ним.
— А я бы посоветовал, барон, не забываться, — Нессельроде помолчал и добавил, смягчив интонацию: — Я очень сочувствую тебе, Луи. Но что значит «не захотели»? Что ты имеешь в виду? И кто это «вы»? Не будь слишком настойчив, мой милый. Это опасно.
4
Каждый государственный деятель имеет собственный, только ему присущий почерк ведения щекотливых дел. Этот почерк свидетельствует о мере его заинтересованности в исходе, об особенностях текущего момента и об отношении к общественному мнению. Чем обстоятельства сложнее, тем разнообразнее методы, оригинальнее приемы.
Небесполезно сделать скачок из 1837 года в будущее. Итак, 16 февраля 1840 года. Место действия — дом графини Лаваль. Между сыном французского посланника Эрнестом де Барантом и Михаилом Лермонтовым на балу происходит резкое столкновение, кончившееся вызовом последнего на дуэль. К этому времени уже напечатаны и широко известны многие его произведения — «Дума», «Поэт» («Отделкой золотой блистает мой кинжал…»), «Бэла (Из записок офицера о Кавказе)», «Русалка», «Ветка Палестины», «Не верь себе», «Три пальмы (Восточное сказание)», «Как часто, пестрою толпою окружен…», «И скучно и грустно», «Молитва» («В минуту жизни трудную…»), повесть «Фаталист».
И вот дуэль! Снова никем не остановленная и происшедшая на Черной речке. Состоялась она в воскресенье 18 февраля в 12 часов дня. Секундантами были А. А. Столыпин и граф Рауль д’Англесе.
Не стану разбирать причину поединка и образ действий Лермонтова, обращу лишь внимание на поведение властей. Целый день — 17 февраля — А. X. Бенкендорф и Л. В. Дубельт имели в своем распоряжении для того, чтобы вмешаться в ссору. А вот как отреагировал 23 марта 1840 года Нессельроде на предписание великого князя Михаила Павловича снять показания с Баранта: «Отвечать, что Барант уехал…» Но ведь он по должности обязан был наказать дипломатов, нарушивших законы Российской империи, коли он входил в правительство этой империи?! Тог же самый почерк, что и в «Affaire de Pouchkine».
— Нет, нет, я не перенесу разлуки! — повторил де Геккерн и всплеснул ладонями.
Часы Ицхака бен Ариеля заиграли печальную мелодию. Под циферблатом бесшумно раскрылись полукруглые ворота, и из темного чрева выплыла наружу прекрасная рыжекудрая дама в сиреневом платье, подле которой стоял на коленях паж в золотом костюме с алым плащом на плечах. Когда часы пробили два раза, паж опустил руки и склонил в унынии голову. Дама в сиреневом постепенно исчезла в углублении, а серебристая песенка таяла в оранжевом воздухе солнечного зимнего дня.
Нессельроде поднялся, одернул фалды мундира и внушительно произнес:
— Я вынужден прервать нашу беседу, барон. Ваш визит застал меня врасплох. Меня ждет император. Но заверяю вас, барон, что человек, преследующий представителя дружественной державы, ответит за свои действия по всей строгости закона. Я полагаю, что это принесет вам удовлетворение как дипломату, который проявил столько сердечности по отношению к безвестному молодому офицеру, принятому в гвардию его величества. Я уверен, что вскоре мы встретимся с вами при более благоприятных обстоятельствах. Прощайте, барон…
Луи Геккерн поднялся и слушал министра, тяжело опершись на край бюро. Когда тот наконец оборвал льющуюся, как из рога изобилия, речь, посланник пожал ему молча обе руки и через томительно долгий промежуток времени исчез в дверях.
— Я обещаю, Луи, что мы скоро встретимся и договорим, — крикнул Нессельроде вдогонку, нарушая этикет.
Он поглядел искоса на циферблат. Пять минут третьего. Поездка во дворец не вызывала в нем энтузиазма. Выждал, пока Геккерн покинет его апартаменты, и позвонил в колокольчик.
— Карету, — приказал он по-русски камер-лакею Фридриху Келлеру. — Секретаря Сиволобова. Иван и Георг — на запятках. Форейтором Петрова. Обедаю в пять дома, с Марией Дмитриевной. Открой форточку — душно, — и Нессельроде, подагрически прихрамывая, зашагал прочь из своего необъятного кабинета. «Меньше надо употреблять соли и красного перца, — подумал он. — И пора отказаться от острых соусов, бифштексов с кровью, да, пожалуй, и от бордо. Красное полезно в молодости, когда много двигаешься».
5
Кучер Готфрид вскинул ружье, и лопнул трескучий — зимний — выстрел. Бенкендорф увидел, как борзая с рыжими подпалинами вслед за тем дернулась, отпрыгнула вбок посреди белого дворика и перевернулась навзничь, нелепо разбросав напряженные лапы. Бенкендорф отпрянул от подоконника. Сцепив челюсти, он высушил под набрякшим веком мутное пятнышко слезы и устало поднялся по тайной лестнице к себе. Он любил одряхлевшую суку Бастилию, которая сопровождала его везде — на мызу Фалль, за границу, в Москву, — и несколько часов, с рассвета, просто не мог поверить в то, что она взбесилась, что ее придется пристрелить. Наконец он отважился кликнуть кучера Готфрида… И лопнул трескучий — зимний — выстрел, от которого в пятиугольной оранжевой гостиной, предшествовавшей кабинету, еще долго не успокаивались хрустальные венецианские подвесы на рогатых бра. Устроившись в кресле, он внезапно почувствовал, как медиум, что там, за стеной, на диване кто-то появился, но не нашел в себе силы дернуть за сонетку, чтоб вызвать адъютанта полковника Владиславлева и впустить посетителя. С полчаса он мучился тошнотой и сердечными спазмами, растирал ноющую в паху ногу и старался вернуть нормальное самочувствие, но все ухищрения были безуспешны. Сердце болело по-прежнему, и под лопаткой стреляло. А все потому, что он дурно переносил вид чьей-либо смерти, хотя на поле брани не раз встречался с ней, и даже в коридоре, у окна, в какой-то момент физически ощутил на щеке теплые брызги, слава богу, чужой крови. Медленно, издалека — из бестолковой стычки на Корфу — беззвучно, как во сне, приплыли эти живые, почерневшие на открытом воздухе капли.
Александр Иванович Герцен в «Былом и думах» вспоминал о шефе жандармов с большой долей объективности: «Может Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевшей право мешаться во все, — я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица, — но и добра он не сделал, на это у него не доставало энергии, воли, сердца. Робость сказать слово в защиту гонимых стоит всякого преступления на службе такому холодному, беспощадному человеку, как Николай».
Бывший лицеист, преуспевающий сановник и официально скучный историк барон «Модинька» Корф, известный скептическими отзывами о Пушкине, писал: «…он (Бенкендорф), в сущности, был более отрицательно-добрым человеком, под именем которого совершилось, наряду со многим добром, и немало самоуправства и зла».
Поражает совпадение некоторых элементов в характеристиках Герцена и Корфа, занимавших в общественной жизни России диаметрально противоположные позиции. Герцен обращает внимание на обманчиво добрый взгляд, подчеркивает невнимательность, рассеянность, волокитство, и Корф отмечает те же качества у шефа жандармов, объясняя ими бесчисленные случаи нарушения законности. Словом, и Г ерцен, и Корф рисуют малосимпатичный, но внешне не такой уж зловещий образ. Да, Бенкендорф чем-то отличался от Малюты Скуратова, Ягужинского, Ушакова, Шешковского, Балашова и ряда других деятелей охранительного поприща вплоть до министра внутренних дел, шефа жандармов, распутинца и шпиона Протопопова с его бородатыми городовыми, «виккерсовскими» пулеметами на крышах и думским беспардонным враньем. Но почему же именно он, Бенкендорф, до сих пор обладает наибольшей «популярностью»?
На совести Александра Христофоровича — так или иначе — гибель поэта, проявил ли он только преступное бездействие или споспешествовал интриге. Между тем и косвенная причастность к убийству Пушкина в России вызывает совершенно особые чувства, ибо, устраняя его, правительство пыталось вырвать у народа язык. Те, кто был нем, могли повторять его строки. Не каждый и образованный человек назовет, кто жандармствовал в день казни Каракозова или Желябова, не каждый знает, кто несет по должности ответственность за якутский и ленский расстрелы. А эти события в истории страны не менее значительны и не менее ужасны. Вероятно, в Бенкендорфе содержалось нечто первозданное, абсолютно полицейское и вместе с тем вненациональное, абстрактное, отвлеченное, но зато глубоко соответствующее месту, которое он занимал. Вспомним его любительский — он в то время еще не был в жандармах — и вместе с тем на редкость профессиональный, то есть подробный и точный, донос на декабристов Александру I. Не столько зло и его размеры, а, скорее, социальный смысл и механизм деятельности в данном случае стоит рассмотреть. Они у Александра Христофоровича, несмотря на женолюбие и забывчивость, оказались принципиально новыми, оригинальными, с европейским — меттерниховским — привкусом. Именно Бенкендорф, а затем и его креатура Леонтий Васильевич Дубельт изменили на долгие годы постановку полицейского сыска в России.
Бенкендорф поскреб длинным бледным ногтем уголок рта и судорожно всхлипнул, осаживая отрыжкой опять подкатывающую желчью тошноту. Наконец дернул за сонетку. Владиславлев через довольно долгий промежуток всунул в прорезь малиновой портьеры прилизанную голову с пышными височками а lа император.
— Булгарин, ваше сиятельство. Булгарина привезли.
Не случайная и небезынтересная, — между прочим, фигура этот жандармский полковник В. А. Владиславлев. Несколько отрывочных сведений говорят о нем как о любопытном и тоже новом типе служащего III отделения. Имел незаурядный интерес к изящной словесности. По возвращении Надеждина из ссылки приятельствовал с ним и Краевским. Издавал с помощью и под покровительством шефа жандармов альманах с нежным названием «Утренняя заря». Издание Владиславлева относят к официальной традиции Готского альманаха (1842 год). Правда, сперва он печатал только гравюры, представляющие набор портретов владетельных особ — великой княгини Марии Александровны, графини Бенкендорф, баронессы Менгден…
Прибавлю одно пикантное сообщение о ловком адъютанте. «Чудную спекуляцию сделал Владиславлев «Утреннею зарею», — восторгается в своих записках К. А. Полевой, — пожертвовавши в детскую больницу 25 тыс., он заставил доброго графа Ал. Хр. рассылать и сбывать экземпляры, и продал их — 10000! Вычти расходы, хоть 25 тыс., пожертвование 25 тыс., и чистого барыша до 100 000 руб.; но если положить и половину, то мастерская штука!»
Возразить Полевому нечего — штука действительно мастерская. Отношение Пушкина к альманахам всегда было резко отрицательное — как к коммерческому, а не литературному предприятию.
От продажи «Истории Пугачева» Пушкин предполагал получить 40 тысяч рублей, но и эти скромные надежды не оправдались. В феврале 1835 года он заметил в дневнике: «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают». Подсчитано, что от продажи им было выручено не больше 20 тысяч рублей. В квартире на Мойке осталось 1775 экземпляров из 3000 тиража. Книжная торговля Владиславлева под покровительством Бенкендорфа шла не в пример бойчее.
— Хорошо, пусть поляк подождет. Пошли Львова расспросить Сагтынского о деле бывшего Пушкина. Государь интересовался намедни. Кто таков? Отчего бывший? Политический? Не родственник ли? Папку в архиве разыскать. Сего дня и доложить без промедления. Ступай… Леонтия Васильевича вызови эстафетой!
Сгоняя платком с зеленоватых стекол-эллипсов гадкие раздражающие ворсинки, Булгарин внимательно прислушивался. Нет, не зовут в кабинет, почитай, тридцать минут, как привезли. К аристократическим штукам он, матка боска, не причастен и причаститься его не заставят. О Пушкине, о сплетнях ни слова, ни полслова. Ни гу-гу. Однако обидно, что выдерживают, как на дрожжах. Хамство какое! Александр Николаевич Мордвинов повежливей, а фон Фок… Ах, фон Фок, милый, интеллигентный человек, упокой господи его душу. Проникал в работу досконально. Бывало, статейку в зубах притащишь — всю исчеркает. А нынешние, кроме Александра Николаевича, хабарники, развратники да грубияны. «Ах, подлецы, подлецы! — и Булгарин выругался про себя вслед промелькнувшему адъютанту. — Ну, погодите!» Он поднял руку, согнул крючком указательный палец, почесал влажную переносицу под веточкой, соединяющей эллипсы. «Вы из меня ничего не вытянете, и даже пустяковых сведений не дам. Дело-то мокрое». Приятель Голяшкин некогда любил назидательно повторять: «Опасайся, Фаддей, мокрых дел. На мокром следы остаются». Бормоча проклятия, Булгарин энергично зашагал вокруг стола. «Коли начнут жать, скажусь больным инфлюэнцею, ка свой роток накину платок». Эстафета от Бенкендорфа поступила внезапно, хотя года полтора перед тем шеф не выказывал особенного желания возобновить контакты с доверенным агентом и, что касается женского пола, случалось, через Танту да ее закадычного друга певца Ненчини — фактотумом. У него свеженьких юнцов хоть отбавляй, с образованием, лицейских в гору двигают, посетовал тогда Булгарин. Но не очень, правда, опечалился. Аристократы все до одного безмозглые, жизни не нюхали. Складно докладную по поводу нравственного состояния общества, кроме него, никто не в силах настрочить, ибо лучше прочих на Руси владеет запасом важных сведений именно он, Фаддей Венедиктович, издатель «Северной пчелы», которую за границей, да и дома воспринимают как официоз. «И, наконец, я прекрасный писатель, — вздохнул Булгарин. — Мой «Выжигин», мой «Самозванец» — это ли не исторические перлы?»
6
10 июня 1831 года А. X. Бенкендорф сообщал Ф. В. Булгарину за № 3045: «Между тем поручил я поместить сию вашу статью в иностранных заграничных газетах. Поелику все политические статьи, помещенные в «Северной пчеле», почитаются публикою исходящими от правительства, то некоторая осторожность…» — и т. д. и т. п. Бенкендорф имел в виду статью «Перечень письма из Варшавы», которую государь прочел с «особенным удовольствием».
Показательно признание шефа жандармов в свете отношений Булгарина и «Пчелы» к Пушкину, и показательно потому, что оно исходит от самого Бенкендорфа. Датировка письма свидетельствует о многом. Самая острая полемика между Пушкиным и Булгариным относится к 1830 и 1831 годам. Глумливый булгаринский «Анекдот» о некоем фанцузском поэте, шулере и безбожнике, опубликован в «Пчеле» 11 марта 1830 года. Словом, Бенкендорф признает газету правительственной в разгар яростных атак на Пушкина и в эпоху его борьбы с царем за публикацию «Бориса Годунова». Именно с Булгарина и именно в «годуновскую» эпоху начались откровенные поиски «подставной пики», и первой такой пикой был Фаддей Венедиктович. Нет сомнения, Бенкендорф в определенный период лелеял надежду, что газетная полемика перейдет в рукопашную. Фаддей Венедиктович сперва казался удобной фигурой. Его нерусское происхождение и французское «прошлое» давало правительству преимущества и сулило немалые выгоды. С Булгариным можно было не церемониться. Принято считать, что Бенкендорф активно поддерживал редактора «Северной пчелы» в его схватке с Пушкиным. Ясно также, что полицейские интересы у Булгарина превалировали над литературными, иначе ему бы никто не позволил действовать столь откровенно. Если учесть события, которые развернулись позднее, следует изменить взгляд на тайный смысл внешне аполитичных атак. Журнальные дрязги и коммерческие соображения правильнее отодвинуть на второй план. Булгарина подталкивали к враждебным и раздражающим Пушкина маневрам и всячески стимулировали их. Другое дело, что Фаддей Венедиктович не сумел или не захотел сыграть роль до конца, обманув надежды III отделения. Стерпев от Пушкина немало, он отступил и, очевидно, тем уберег себя от еще большего позора или даже проклятия. Благоразумие взяло верх, и Булгарин не совершил попытку расширить границы конфликта. Однако, проиграв по всем пунктам, Фаддей Венедиктович потерял благоволение начальства.
Не вызывает сомнения факт, что Булгарин обокрал Пушкина, познакомившись с мятежным «Борисом Годуновым», а Бенкендорф и III отделение в том ему потворствовали. Пушкин же, добивая Булгарина-Видока и раскрывая его связи с жандармерией, боролся за напечатание романтической трагедии, завершенной еще накануне декабрьского восстания.
Есть все основания подозревать, что «Дмитрий Самозванец», неумело и наскоро состряпанный Булгариным, был создан не только с ведома, но и по поручению Бенкендорфа. Таким образом, предпринималась попытка ослабить впечатление от «Годунова», учинить скандал, из которого авось да что-нибудь получится. И Булгарин, и цензура, и Бенкендорф понимали, что Пушкин моментально обнаружит плагиат и не смолчит. Бенкендорф выпросил награду для Булгарина у царя, хотя тому. как человеку образованному и достаточно начитанному, роман, писанный «сплеча», «по-улански», пошло и на дурном русском языке, не понравился.
Литературные и общественные круги знали, особенно после разоблачения Пушкина, что Булгарина направляет и поощряет III отделение. Пушкин о том заявил в письме к Бенкендорфу открыто, и жандарм вынужден был отступить. И даже в какой-то степени открестился от своего протеже и агента. Наскоки бывшего французского капитана начались тогда, когда «одесский эпизод» еще не утратил остроты. Булгарин, несмотря на свою хитрость, мог полностью и не отдавать себе отчет, к чему его подталкивает III отделение. Между Булгариным и Бенкендорфом в «годуновскую» пору существовала хорошо налаженная двусторонняя связь. Не только первый просил и что-то получал от второго, но и второй требовал и чего-то добивался от первого и на что-то, безусловно, надеялся. Нельзя же, в самом деле, представить, что тактика Бенкендорфа сводилась лишь к получению информации да к содействию Булгарину в обогащении. Нет, у него существовала конкретная цель, и он, как никто другой, предчувствовал, что травля такого поэта, как Пушкин, рано или поздно будет иметь закономерный конец. С полицейской точки зрения это элементарно.
Для докладов царю о «Годунове» Бенкендорф выбирал примечательные дни — 14 декабря 1826 года и 20 июля 1829 года, то есть сразу же после возвращения поэта из Арзрума, когда неудовольствие Николая I достигло крайней точки. Таковы, как мне кажется, в общих чертах отношения, которые сложились между властью в лице Бенкендорфа и Пушкиным в начале 30-х годов и внешним выражением которых явилась «полемика» между поэтом и Булгариным.
7
Судьба Фаддея Венедиктовича не миловала, катала да в семи водах мыла. По складу натуры он не предназначался для подобной трудной жизни. Веселым Тадеушком его назвал отец, «шальной Булгарин», в честь друга Костюшко, великого Костюшко, чей портрет до сих пор, несмотря на страшные опасности, хранится в нижнем ящике туалетного столика в спальне, рядом с интимными письмами от Грибоедова, Ленхен, Танты и графа Дарю, под коробочкой с единственным французским орденом, который он получил там, в иссушенной зноем Испании.
«Беда, что климат наш гадок, и если б лавочка наполеоновская не обрушилась, я теперь возделывал бы виноград где-нибудь на Луаре!» Сам писал с известной долей сожаления.
Ему бы веселиться, есть, пить и танцевать, а не корпеть над докладными, объясняя этим безграмотным тупицам, что есть «коммюнист» и зачем надобен Сыскной приказ на манер французской Police de Surete. Но и в службе он иных превзошел. Перо смелое, разящее и язвительное — первое, пожалуй, в славянском мире. Кроме прочего, он журналист европейского пошиба и без пяти минут — тс-с-с! — социальный реформатор. Отчего бы и нет? Главным в его размышлениях было то, что он лицо незаурядное и значительное. «Не могу вынести лишь боли, голода и одиночества, а то бы я им показал», — думал Булгарин, вспоминая короткие мгновения приятельской близости с Рылеевым и Бестужевым, когда смертельная угроза еще скрывалась в тумане щекочущих самолюбие рассуждений об общественном благе и будущей республике.
До 23 лет Тадеуш Булгарин мало занимался литературой, но зато сумел подружиться с цветом петербургской молодежи. Неглупый, гостеприимный, любезный, недурно по тем временам образованный, он в 1816 году, «снискав уже почетное имя в польской словесности, начал трудиться для российской…» Отзыв о его «похвальных литературных трудах» почерпнут из жандармского документа. Чуть позже Булгарин выпускает в свет «Избранные оды Горация, с комментариями на российском языке». С 1822 года пойдет в продажу «Северный Архив», в 1823-м «Литературные листки». В 1825 году на простор вылетит знаменитая «Северная пчела». К. Ф. Рылеев шутил: «Когда случится революция, мы тебе на «Северной пчеле» голову отрубим…» Однако архив свой он завещал именно Булгарину, что составляет немалую психологическую загадку.
Крошечные неприятности в связи с 14 декабря быстро заканчиваются. О них, к слову, в жандармском документе ни звука, и, наконец, «получив монаршую милость», Булгарин получает «новую жизнь, жизнь политическую, в стране, которой он посвятил самого себя». Так восклицает в заключение просительной записки на имя графа А. Ф. Орлова сам Булгарин. В ней он без тени смущения дает себе отменную характеристику. Оригинальный метод составления автохарактеристик известен, как видим, с давних пор, когда начальство или заболело, или ушло, или ленится.
«Я бы им показал, узнали бы они Тадеушка, но, вот беда, сил да выдержки нет…» — на этом месте мысль его ускользнула, и никак он ее вернуть не мог. Застряла где-то, и баста! Впрочем, и хорошо, что застряла, меньше хлопот. Отсутствием ее опасного продолжения Булгарин утешался. Не часто встречающееся свойство — утешаться пустотой.
Свои взгляды на собственную персону Булгарин изложил в фельетоне, действие которого происходит в 2028 году. Знатный вельможа, купив у букиниста книгу, поделился восторгами с библиографом. В результате беседы выяснилось, что Фаддей Венедиктович был чистый сердцем человек, который критиковал невежественных и злых сочинителей, канувших, слава богу, в Лету. Вообще он писал, не очень соображая, что к чему. Оттого часто приключался конфуз. Вот еще один, зорко подмеченный князем П. А. Вяземским: «Булгарин напечатал… повесть «Приключение квартального надзирателя», которая кончается следующими словами: «Это я заметил, служа в полиции. Фаддей Булгарин».
«Вот славный эпиграф!» — воскликнул Вяземский.
Он разобрался в своей натуре превосходно, лучше, чем те, кому по должности положено. Привязанность к уюту, к милым копошащимся на диване малюткам…
Болеслав родился 5 ноября 1832 года, Владислав — 24 марта 1834 года, Мечислав — 23 января 1836 года, Елена — 7 ноября 1838 года, Святослав — 26 декабря 1840 года.
…к изящно переплетенным книгам, к кофе и рому с горчинкой после обеда, наконец, к женскому телу, к этим прохладным и нежным выпуклостям постоянно брала над ним верх. Вдобавок отчаянно не везло, и не везло еще и потому, что сызмальства не удавалось четко выстроить линию поведения. Все тянуло куда-то, в разные стороны. Ошибка за ошибкой. А главное, постоянно чего-то хотелось — пить, есть, спать, женщину, хотелось быть знаменитым, прославленным и не ощущать ни малейшей боли, ни малейших неудобств! Особо хотелось просыпаться со спокойным, умиротворенным сердцем. Завтракать. Кататься в открытом кабриолете, под-боченясь, с цилиндром, сдвинутым на затылок. Разглагольствовать. Чтоб слушали. Неторопливо обедать. С шампанским…
«Газета! Помните, что «Пчела» газета!.. Большинство публики любит легко е…» «При недостатке политики «Пчелу» можно поддержать только литературною и оригинальною болтовнею…» «Надобно разнообразить иностранную скуку своим дрянцом и какими-нибудь рассказами…» «Помните, что заглавие иногда, и даже часто, заменяет дело…» «Публика наша любит только тогда политику, когда в политике таскают друг друга за волосы и бьют по рылу…»
…мчаться в типографию, с озабоченным видом править корректуры, как какой-нибудь Арман Каррель или Эмиль Жирарден в Париже. Нет, лучше Жирарден. Вечером сидеть в шестом — избранном — ряду партера. Оценивать. Ругать. Хвалить. Идти в кулисы. Заворачивать там смазливым субреткам фартушек, позволяя себе быть самим собой. Летом желалось купаться в холодных струях прибалтийских рек, ощущая горячий ток крови. И еще писать на преотличнейшей бумаге. С водяными знаками.
Да, писать, почему бы и нет? Не боги горшки обжигают. Однако как трудно, как невыносимо трудно добиться всего этого здесь, в этой лапотной вонючей России, под голштин-готторпским ботфортом, среди бездарных полицейских ищеек, хамских скалозубов и держиморд — он-то их великолепно изучил, знал им истинную цену. И знал, что никому никогда не сладить с ними. Между тем каждое утро ему не терпелось проведать, не обнаружилось ли чего новенького и не готовится ли что-то противу него и что думают о нем те, кто имеет власть лишить любого привычного и сладостного течения жизни. И каждое утро он поднимался и шел, плоскостопо шлепая, к редакционному столу, и садился в коляску, и интриговал, и гешефтничал не хуже распоследнего еврея с ощущением, будто за ним кто-то гонится и вот-вот настигнет. Дать же ясный отчет в том, что должно обнаружиться и кому надобно за ним гнаться, он не мог никогда и ни разу. Кому-нибудь да надобно, не может быть, чтоб никому. Судьба доказала.
Оставляя в стороне личность А. Ф. Воейкова, скажу, что он сумел подметить верную черту натуры Фаддея Венедиктовича в «Доме сумасшедших»:
Но на чем он стал помешан?
«Совесть — ум свихнула в нем;
Все боится быть повешен,
Или высечен кнутом».
Страх и жажда наживы в зрелые годы совершенно исказили характер Фаддея Венедиктовича.
Он знал свою слабость, свою трусость и, обессилев в борьбе с ними, давно махнул на престиж рукой. Главное — выстоять, не споткнуться, не упасть. Однако ж на людях выбрал удобную — затылком к полицейской будке — позицию: борца за справедливость. Варвара мне тетка, а правда сестра. То-то! Не подворачивайся! Зубы расшибу! Канальи! И так наобманывал себя и остальных, что совершенно перестал отделять фантазию от реальности и злился до апоплексии, когда его ловили на мелкой лжи.
Булгарин вздохнул в отчаянии: что за напасть такая! В жандармских приемных всегда царит скука да пустота, любая дрянь в башку так и лезет, хоть бы журнальчик завалящий положили или газетку. Да, так на чем, бишь, заколодило? На Грибоедове. Чувство самодовольства, по обыкновению, вытягивало на поверхность сознания потускневший образ Грибоедова. Предпочитал думать о себе как о его товарище. Я не кто-нибудь, улыбался загадочно Булгарин, а близкий друг дипломата, заключившего Туркманчайский мир, и автора бессмертной комедии «Горе от ума». Прикидывал, что весомее — Туркманчай или Чацкий? На первый план все-таки ставил дипломатию, на второй драматургию. Никогда не сотрется из памяти домик на Выборгской, где жили уединенно после разгрома безумцев. До него доходили сплетни, но он знал и правду, и правда та, с одной стороны, утешала, а с другой… Человек опытный, он отдавал себе отчет в том, что жертвы и потери на тернистом пути отношений с великими людьми неизбежны. Грибоедов утверждал, что любит Ленхен, как сестру. Бедный Вазир-Мухтар! Бедный Вазир-Мухтар! Бедный Сахтгир! Твердое сердце!
Грибоедов действительно обращался к Булгарину со словами: «Дорогой мой Фаддей», «Любезный друг Фаддей Венедиктович». А внизу ставил: «Верный друг твой А. Г.».
Привязанность к Грибоедову и память о нем, кроме прочего, были и попыткой сохранить хоть какое-нибудь лицо. Вот, например, любопытное примечание Фаддея Венедиктовича к письму из Тифлиса о похоронах растерзанного посланника: «Замечательно, что один из первых русских, встретивших тело Грибоедова в российских пределах, был поэт наш А. С. Пушкин, на пути своем в Отдельный Кавказский корпус. Это было в крепости Гергеры, в горах, на границе Персии. Оба поэта умели ценить дарования друг друга».
Местоимение «наш» говорит о многом. Побаивался потомков.
8
А потом затравили, сукины дети! И Пушкина не последняя скрипка в том. Ну да сочтемся. Впрочем, не сейчас, от нынешних обстоятельств подальше. Не отмоешься. И думать про то нельзя, про Пушкина то есть. Ведь, пожалуй, заставят чего нахрюкать в «Пчелке» да намекнуть на что-нибудь, а после в иностранную печать сунут.
Булгарин поморщился, пожался. Не хотелось в авантюру встревать. Когда ему чего рассказывали, и слушать избегал, только ладонями плескал. Нюхом чуял развязку. Вот тут-то они не сплошают.
И впрямь по поводу дуэльной истории не обмолвился — сообразил, что к чему. Однако душу втихомолку потешил недоброжелательством. «Жаль поэта — и великая, а человек был дрянной, — писал Булгарин А. Я. Стороженко. — Корчил Байрона, а пропал, как заяц. Жена его, право, не виновата. (Разрядка моя. — Ю. Щ.). Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить его, особенно пьяным!»
В трех строках изложил официальную версию.
Булгарин дернул нервно головой. Я ведь владелец вдохновенного Карлово. Когда вспоминал об имении, всегда нервничал. Как оно там? Как пруды? Не затянуло ли ряской? Починил ли Стефан решетку? А оранжерея? С клумбами-то что? Я преданный сын окутанной туманами Польши, подумал он без всякой связи с предыдущим.
Преданный ли?
«Когда наши шли со стороны Праги на Варшаву, я написал к Бенкендорфу: «зачем хотите пробивать лбом стену, когда можете переправиться через Вислу на прусской границе и подойти к Варшаве от Воли!» Бенкендорф задушил меня в объятиях, — а все я остался нулем: раз в жизни попросил безделицы, и отказали со стыдом!!»
Затем путешественник и пылкий любовник. Географические и физиологические приключения он почему-то объединял — «и» вставлялось непроизвольно. Затем оппозиционер и оппортунист. Термины нравились, хотя в подлинный смысл проникал туго. Черт побери, не успел образоваться по-настоящему. Ну да в мое время какое образование! Война шла. Потом в стряпчие да газетиры подался. Зато честен, враг безнравственности и халатников-аристократов. Приверженец тишины и порядка. Любого. В сумятицу и революцию не углядишь — хвосг прищемят. Верноподданный, неважно, правда, кого, главное — верно… Наконец, могучая, не срубленная злодеями ветвь древнего боярского рода Скандербегов. И родина, между прочим, у предков имелась — Западная Русь, а не как у иных гордецов.
В гостиную проник рыжий, с собачьим прикусом уличный шпион Фабр в сопровождении фельдъегеря Вельша и без доклада юрк к начальству. За ним энергичной походкой прошел второй адъютант полковник Львов. Ну, теперь надолго. Опять терзайся! С кем вынужден одним воздухом дышать? Однако здесь тепло, покойно. Свербит узнать все-таки, зачем звал. «Эх, — выдохнул Булгарин с безнадежностью, отворяя дверь в коридор и одновременно придерживая ее на хитроумной заграничной пружине, чтобы не скрипела и не бахала, — эх, если б Наполеона не расщелкали, разве довелось бы мне зубы скалить перед этакой немчурой».
Не любил немцев и многих других иноплеменников. Бесстыдно писал Н. И. Гречу из Карлово: «У немцев вместо сердца — гиря, ум — печатный, с указаниями опечаток, душа бездна, ненасытная фонства, гофратства, ритершафства и всех в мире мелочей. Возьми в пример тайного советника фон Гете, австрийского дворянина фон Шиллера и проч., и проч., и проч.». К сожалению, не удалось узнать, как на сие отреагировал адресат.
«Проводи меня в отхожее место, братец», — хотел попросить он фигуру, маячившую в глубине коридора, однако изменил намерение. «Ну их к черту с ихними порядками», — и опять направился к дивану.
В этот момент из кабинета Бенкендорфа показался Владиславлев и, заметив на физиономии Булгарина какое-то необычное, почти мученическое выражение, пообещал:
— Сей минут вновь доложу графу, драгоценнейший Фаддей Венедиктович.
Булгарин благодарственно склонился перед полковником, да так низко, что тот, хоть и привык к лизоблюдству литераторов, опешил и только погодя нашелся, проворно протянув руку к плечу невинного страдальца.
— Ну что вы, милейший Булгарин, перед коллегой-то?! Ничего не попишешь! Граф занят. Советую вам набраться терпения.
9
Нет, читатель, я не стану спешить. Я задержусь на этих страницах подольше, чтобы ты понял и живо — надеюсь — вообразил себе, что за маскарады устраивались & Санкт-Петербурге!
Ах, Санкт-Петербург, Санкт-Петербург в разгар сезона, в сыром и мрачном январе, когда маскарадная метель, обыкновенная для декабря, начинает напоминать непрекращающуюся снежную бурю, когда volens nolens, если ты почтенный и достойный супруг, нахлобучиваешь дурацкий цилиндр, берешь под руку молодую красавицу жену, валишься в сани и мчишься, в который раз мчишься как сумасшедший, опережая иных, таких же, как и ты, на праздник к Энгельгардту или еще черт знает куда и там бродишь по залам и лестницам неприкаянно, одиноко, покинутый украдкой лукавой спутницей — о, миг законной свободы! — среди вальсирующего серпантина и взрывающегося букетами конфетти, с нудным вздохом изучая — что остается супругу! — нравы любезных сограждан из различных классов общества, потому что — ах, Санкт-Петербург, Санкт-Петербург! — именно в такие маскарады открыт доступ всем и каждому, был бы приличен костюм и вовремя куплен билет.
Семейный бал в аристократическом особняке где-нибудь на Английской набережной был лишен многих живых прелестей. На городских маскарадах до появления монарха бурлила ничем не стесненная жизнь, пусть не всегда благопристойно бурлила. Простота и естественность нравов, обнаженность отношений обладали для многих своей привлекательностью. Гости в залах отогревались, и на часок-другой в них просыпался подмороженный служебными и домашними неурядицами темперамент. Надо только вовремя уехать. К полуночи надзор сторожей ослабевал, страсти накалялись, горячительные напитки делали свое дело и почтенным людям приходилось туго, если они задерживались. Но это все после, после… Когда исчезал с очередной жертвой государь, интриговать которого маскам категорически воспрещалось.
Вяземский не брезговал подобными увеселениями, наоборот, они будоражили его, здесь наблюдательность и злой язык получали пряную пищу, и он приезжал загодя, пораньше, как только в сумерках распахивались двери, чтоб занять удобное место на балконе для обозрения прибывающей волнами публики. Правда, иногда он чувствовал себя незащищенным и соскучившимся, но не прерывал традицию, как, впрочем, и Жуковский, и Тургенев, и Карамзины.
Ни одна, смею уверить, столица в мире, тем паче ни один город не знал подобных празднеств. «Как?!» — недоверчиво воскликнешь ты, читатель. А римские карнавалы, а московские гульбища, а венецианские маскарады, а торжественные шествия в чопорном Лондоне, а парижский Пале-Рояль, на блестящие сборища в который тайно пробирались короли, когда во Франции еще правили настоящие короли?.. Нет, петербургские балы-маскарады, думал Вяземский, нечто совершенно особое. Москва с ее хлебосольным обжорством, семейными танцевальными вечерами, чинными до зевоты раутами, вроде они происходят в Калуге, Москва с ее ежедневным бездарным сватаньем, с ее сплетнями и слухами, разбитой мостовой и скрипучими рыдванами, но зато с разухабистыми тройками под валдайским бубенцом, с ее необычайным катанием на санках от Воробьевых гор прямо вниз, к реке, эта Москва не идет и никогда не шла ни в какое сравнение с блистательным Санкт-Петербургом! Вдобавок ее приятности на любителя, обладающего крепким здоровьем.
«Вечером было гулянье на Елагинском острове вместо 25-го числа, — однажды писал Вере Федоровне Вяземской муж. — Я был, но не видел ни царствующих, ни принца Оскара, хотя они и были. Народа было довольно, но не было народа, потому что здесь нет его: и от того гуляния петербургские без души против московских, или без духа, без русского духа, который в очию совершается. А что значит в очию совершаться духу? Так набздеть, чтобы пар столбом стоял. Другого истолкования не придумаю: покажи Пушкину, что он скажет».
Последнюю зиму Вяземский чувствовал себя неважно, и воспоминания о московских удовольствиях вызывали раздражение. «Ну да что ругать наш немецко-французский Петербург! И за границей не лучше! — думал он, прохаживаясь по галерее между музыкальной гостиной и залой, где развертывалась главная мистерия. — Пожалуй, за границей куда плоше. Взять хотя бы Венецию с ее плебейскими, толкучими до пота маскарадами на игрушечных, загаженных голубями площадях, с ее темпераментным, но часто вульгарным хохотом, с ее лунными серенадами и непристойной пляской, которая волнует кровь, с ее утомительными вереницами рыцарей-крестоносцев, возвращающих путешественника в скудное средневековье, с ее причудливой лепки фонтанами и мраморными бассейнами, наполненными молодым пенным вином, с ее густым в прохладе ночи йодистым запахом водорослей, извечно гниющих под каменными набережными… Нет, Венеция тоже не идет ни в какое сравнение с важным и по-северному медлительным Санкт-Петербургом. Ни даже обожествленный солнечный Рим, сохранивший воспоминания о празднествах Нерона и солдатских вакханалиях Калигулы!» Вяземский про себя заметил, что путешественнику скоро надоедают бесконечные карнавалы, на которых встретишь кого угодно — и опального пэра Англии, обряженного в костюм молуккского искателя жемчуга, и нищего русского художника, но в тысячной боярской шапке из сибирского соболя и в парчовом кафтане со спущенным почти до пят правым рукавом. Парижские сборища в Пале-Рояль тоже не идут ни в какое сравнение. Там прелестная продавщица фиалок, состоящая на учете в полиции, — гляди в оба заезжий герцог из Германии или вялый, с перекошенным от святости лицом испанский гранд! — заманит иноземца в темный переулок, пронизанный душными ароматами пищи и женского тела, но с поэтическим именем, где туго набитый золотом кошелек без лишнего шума перекочует в цепкие руки молодых людей, непринужденно завернутых в черные домино на белых шелковых подкладках. Вот так маскарады! Вот так заграница! Ну разве что-либо похожее подстерегает гостя в честном Санкт-Петербурге, где не то что молодых людей в черных домино на белых подкладках не встретишь, а и заурядного воришку во времена полицмейстера Чихачева. Нынче, правда, похуже, нынче власть у нас заботливая, по мнению Пушкина — единственный европеец в России, но сама-то Европа, кстати, теперь разбойнее степей Татарии. Вот тут и крутись!
В обширном и высоком белоколонном зале порядочному человеку из неприятностей грозит лишь встреча с начальством. Коли улыбнется фортуна, то после утомительных блужданий он все-таки завяжет болтливую интрижку с дочерью негоцианта, офицерской вдовой или девицей, приехавшей из гамбургов да стокгольмов в поисках легкого приработка. Другого серьезного или опасного для жизни приключения тут обычно не бывает, а если какое-то знакомство порой и ждет трагический финал, то по чистой случайности. Браслетки редко теряются, а находят их и того реже.
Превосходен Санкт-Петербург в разгар сезона! Потоки скачущей музыки и волшебного — скрадывающего недостатки — света, волны женской теплоты и цветочных духов, мимолетные прикосновения, игривые взгляды, а за окнами, разрисованными жестоким морозом, тупая в своей непроглядности и непобедимости ночь, среди которой, как ворота в эдем, желтым пламенем пылает подъезд. Неподалеку красномордые жандармы в облаках пара осаживают любопытных, а там, подальше, в глубине уличного лабиринта ледяное и грозное безмолвие пустынной Невы. И все же открыть тайну прелести петербургских празднеств не сумели ни современники, ни потомки. То, что в нынешние времена воспринимается с восторгом, с сердечным волнением, раньше обладало другими, порой грубоватыми очертаниями. Быть может, все дело в соответствии маскарадов стилю тогдашней жизни?
Но так или иначе магнетическая сила каждый раз влекла сюда Вяземского. Он вышел на балконную площадку и увидел сквозь жаркий туман, что вверх по лестнице проталкиваются Жуковский и Тургенев. В вечерних фраках, с вишневого цвета полумасками в руках и цилиндрами под локтем, они направлялись к нему, подавая знаки, чтоб он спускался поскорее навстречу. Но Вяземский презрительно избегал толкучки, предпочитая ждать друзей у поворота перил. Они давно не виделись, не обменивались новостями и ощущали в том настоятельную потребность. Вяземский пригласил их в уютную ложу на манер раковины, примыкавшую к музыкальной гостиной, где плясала на эстраде под мадьярскую скрипку жилистая цыганка Груша. Обнаженные смуглые плечи, мускулистый живот. Горбылем нос, под ним белозубый оскал. Юбка из серебристой ткани до каблуков, в черных кружевных оборках понизу. Золотое монисто — дар обалдевшего от страсти корнета Делицына — густо звякало и сверкало в колеблющихся отсветах огромного канделябра.
10
Скрипка пела, плакала, смеялась, гибкий смычок порхал как безумный, его преувеличенная тень на стене, похожая на индейский лук, как бы дирижировала яростными, конвульсивными жестами цыганки. Наверняка ее танец нельзя было отнести к аристократическим зрелищам, но в какой-то притягательности, в каком-то диком очаровании ему нельзя было отказать. Петербургские балы — сама строгость, петербургские маскарады — пестрая смесь развлечений на всякий, иногда далеко не изысканный вкус. Жуковский, отняв от глаз бархатную бабочку, едва коснулся ею Вяземского.
— Хоть ты и осуждаешь Пушкина, князь Петр, но все равно я спрошу тебя. Что полагаешь предпринять? Я афронт не раз от царя терпел по сему делу. Сшибку предчувствую. Дуэль! Ведь на него страшно смотреть. Он сам не свой.
Вяземский потрогал дужку металлической оправы на носу.
— Но что я могу, Василий Андреевич? Что смог ты? Трудно предугадать, чем завершатся их игры. Мы слухами питаемся, как мертвечиной. Из пятых рук. Плохо! Пушкина, по-моему, ушлют, как пить дать, ежели на дуэль отважится. При его поведении это проще, чем…
И Жуковский поморщился от грубого сравнения, до которых князь Петр был большой охотник.
— Я не оправдываю Геккернов. Ты знаешь, жена отказала Дантесу от дома, — продолжил Вяземский. — Черт бы их побрал совсем! Старший — мерзавец, младший — повеса и мот, но и повеса, стало быть, имеет неоспоримое право на чувство! Мне, короче говоря, все, что творится у Пушкиных, не нравится, ей-богу! Да что теперь поделаешь?! Обидно за поэта! Поединок, по-видимому, неизбежен. О боже, что ждет нашу словесность? Позор! Позор! Он должен был помыслить о ней, о нас, о России!
— Совершенно с тобой согласен во мнении о происходящем, — привычно поддержал его Тургенев. — Совершенно! Однако сомнительно, чтоб опять к поединку дело клонилось.
— Не Россию надобно оплакивать, князь Петр, — возразил с неудовольствием Жуковский, — что с нею станется? А вот Пушкин в новой ссылке — сие опасность, и превеликая. Иное и вообразить невозможно! Кровь стынет в жилах… Да и свинец-то слепой, дороги не разбирает.
— Как прикажешь поступить, добрый Жуко? Что сеешь, то жнешь, — и Вяземский в сердцах отворотился.
Цыганка замерла посреди эстрады, как распустившийся коричнево-серебристый цветок, оборвав отчаянным взмахом головокружительную пляску.
Жуковский брезгливо сморщился: ну и ну! Ну и времена, ну и нравы! Ни капли подлинного вкуса! Куда подевалась благородная сдержанность классического танца с едва уловимым намеком на женские прелести?! Нет, нет, мода на подобные развлечения противна его натуре. Между тем вместо цыганки на помост выкатилось юркое существо, будто бесполое, в синем, усеянном серебряными звездами костюме. Заезжего итальянского гастролера звали Фредерико, и он не имел костей. Под барабанную дробь, нимало не обращая внимания на публику, он сразу без стеснения принялся вытворять забавные штуки — то становился на голову свечой, то сворачивался кольцом, как змея, то, лежа на животе, касался пятками затылка, то закидывал вначале одну ногу, а потом и другую за шею, напоминая обликом удивительное насекомое — вроде тарантула. От Фредерико веяло чем-то разгульно ярмарочным.
Тургенев иронически засмеялся.
— Да взгляни, Жуковский, на артиста. Мы иногда смахиваем на него в своих попытках определить истину. Но мы ее никогда не отыщем, потому что нам неизвестны все нюансы. Я согласен с Петром Андреевичем в принципе, но если поэту угрожают после дуэли Соловки, то сие опасность для России необычайная. Проклятая знать никогда его не понимала и понять не хотела. Что бы мы ни полагали про семейную драму в доме Пушкиных, наша обязанность спасти его. Я не прощу себе равнодушия. Сколько раз мы обсуждали хотя бы с княгиней Верой или с твоей, Вяземский, сестрой печальные события и даже маневры самого Александра Сергеевича! Нет, я не прощу себе равнодушия!
В любом замечании Тургенева всегда присутствовал и второй план. Такова была отличительная черта его беседы. Сейчас он упрекал беспощадно и себя. Умный, дальновидный был человек!
— Что же ты раньше не вмешался, Тургенев? — спросил Жуковский, впрочем, без особого раздражения. — Теперь поздно, теперь мы почти бессильны.
— Ты вот принял участие, Василий Андреевич, и каков результат? — язвительно поинтересовался Вяземский.
Жуковский обиженно понурился.
— Ты никогда не состоял под надзором, — ни с того ни с сего утвердил Тургенев, — ты и понятия не имеешь, что значит быть под надзором.
Он горько покачал головой и посмотрел вдаль, будто что-то припоминая.
— При чем тут полицейский надзор? — встрепенулся Жуковский.
— Эх, Василий Андреевич, Василий Андреевич, дитя ты, большой ребенок. Цветок нездешних стран, пересаженный на российскую почву. Вон князь Петр десятый год занесен в жандармский синодик, так узнай, вольготно ли ему дышится? Воевать с горцем и то не пустили, — и Тургенев грустно усмехнулся. — Нынче сомневаться нечего, нынче, кроме тебя, Жуко, никто его спасти не в силах, да и прежде он никого бы не послушал. Ты государя обязан убедить, что потеря Пушкина невосполнима. Дантесу подорожную в зубы и на Кавказ адъютантом. Тут на державную и европейскую педаль давить выгодно.
Советы Александра Ивановича всегда выслушивались друзьями с необычайным вниманием. Его скорая речь и мягкие жесты, его благодетельно неугомонный характер и зрелая опытность всегда обновляли разговор, привносили в него свое, неповторимое. Вежливая манера соглашаться с собеседником вводила плохо знающих Тургенева в заблуждение. Между тем он, и соглашаясь, умел возразить, отыскать в ситуации оригинальный поворот, указать на главное, подметить почти неуловимое, никогда не кичась и не выдвигая на первый план собственную персону, чтобы оттеснить других. Жуковский особенно ценил в нем эту способность, присущую интеллигентным москвичам, выходцам из университетской среды.
— Окольным путем, через великую княгиню Елену мне шепнули, чтоб на монаршью милость уповал, — сказал Жуковский. — В ноябре стучался, но напрасно. Однако попробую еще раз.
В гостиной внезапно возникло движение. Народу в ней прибавлялось, и народу по внешности значительного, чиновного.
— Сейчас государь прибудет, — догадался наблюдательный Тургенев.
— С чего ты взял? — спросил Вяземский.
— А вон Нессельроде с Волконским в дверях воркуют, позади Малышев мелькнул. Коли Волконский да Малышев слетелись сюда, и Тот обязательно пожалует.
Жуковский прислонил маску к лицу и бросил взгляд в указанном направлении. Нессельроде в изящном и довольно скромном костюме неаполитанского рыбака с черным шерстяным плащом на плечах держался поодаль разноликой толпы. Худощавое, ловкое тело было перетянуто широким поясом. Красноватый цвет щек и оживленная жестикуляция свидетельствовали, что влиятельный дипломат не чурается мирских наслаждений. Он что-то нашептывал Волконскому, свитский мундир которого намеренно не скрывало домино в голубую клетку.
— Мне эта сцена напоминает елизаветинскую эпоху, когда вперед себя царица слала обоз длиной в две версты. Любопытно, о чем секретничает Карлушка? — и Вяземский опять нервически поправил стальную дужку на переносице.
— Я его превосходно изучил и полагаю, что он делится с Волконским рецептом приготовления осетрины. У них в салоне только и болтают про французскую кухню да про Пушкина. Геккерн с Нессельродихой судачат про Дантеса и Наталию Николаевну беспрестанно. Молодой повеса на квартиру к Марии Дмитриевне каждый день скачет с букетом, — ответил Тургенев. — Гнездо там изрядное! Не понимаю государя, что он нашел в португальце?
Тургенев презирал министра, требовавшего выдачи русскому правительству брата Николая.
— Друзья, друзья! Ну какая нам до того забота? — воскликнул Жуковский. — У нас своих полон рот. На чем порешим? Дайте хоть совет, бить челом или ждать? Во внутренние апартаменты нынче меня не зовут и от беседы всячески увиливают…
Итальянец без костей под аплодисменты ушел на вытянутых руках с эстрады. Барабанную дробь оборвали, и по гостиной разлилась тишина.
— Не сомневаюсь, что на государя будет оказан нажим и Нессельроде, и Бенкендорфом, и Уваровым, — произнес Вяземский. — Они за артикул спрячутся, а тебя с кукишем оставят и нас заодно с Пушкиным. Скандала не миновать. Они посильнее тебя, Жуко! Тебе с ними тягаться — сам порток, того и гляди, лишишься, и надежды на домик в Германии рухнут.
— Ну, ну, — опять обиделся Жуковский, — я только с фасаду робок. Я им закатаю. Но трудность имеется, — и, помолчав, добавил: — А насчет домика ты напрасно…
— В чем она? — спросил Тургенев. — Трудность-то…
— Сам Пушкин не позволит врагу отступить, — проговорил с горечью Жуковский. — Сверчок разъярен донельзя.
— Значит, так тому и быть, — решительно отозвался Вяземский. — Нынче же хлопоты тебе возобновить надо. Все-таки что государь отыскал в пренеприятнейшем карлике? Сколько важности, как выступает…
— И сколько лет сидит в кресле, — протянул задумчиво Жуковский. — Бедняга Каподистриа давно помер. А какой человек был! Аристид-христианин!
— И сколько еще просидит, — с сожалением вздохнул Тургенев, которого Нессельроде притеснял как мог: то заграничный паспорт задержит, то посылка в Лондон у таможенников потеряется.
Внезапно по музыкальной гостиной волной прокатился шепот. В дверях возникла фигура царя, которого первым успел приветствовать Нессельроде, нарушая маскарадные обычаи и строгий приказ его величества: ни под каким видом не узнавать!
11
Превосходную характеристику первой скрипке николаевского оркестра дал один из героев Священного союза князь Клеменс Венцель Лотар Меттерних. Не все, правда, считали Меттерниха таким уж проницательным деятелем. Например, историк Гервинус выносит ему довольно неожиданный приговор: «Меттерних был создан на то, чтобы наслаждаться жизнью, полною умственного и физического бездействия». Разумеется, князь с ним не согласен. В письме к Александру фон Гумбольдту он дает себе иную оценку: я «всегда чувствовал неодолимую страсть к наукам точным и естественным и полное отвращение к занятиям государственными делами». Однако Меттерних есть Меттерних, и к его мнению полезно прислушаться. Прибавлю к прежним его отзывам о Нессельроде еще несколько:
«Как жаль, что Нессельроде так стушевывается! Я не понимаю, как может человек уничтожать себя до такой степени, что надевает чужую одежду и прикрывается чужою маской, вместо того, чтобы сохранить собственное выражение».
«Бедняжка Нессельроде находится в нравственном состоянии чрезвычайно странном. Есть рыбы, которым хорошо живется только в живой воде, другие лучше чувствуют себя в мирной воде прудов и болот. Форель принадлежит к первой категории, она вянет в воде мирной и стоячей, но дайте ей немного свежей воды, и бедное животное тотчас оке оживится с видом силы и здоровья, столь свойственными форели, когда она в воде, и составляющими главное ее достоинство. Ну, так есть и люди, у которых нет достаточно силы в характере, чтоб обойтись без чужой помощи и одолеть окружающие их препятствия; есть, напротив, и такие, которым хорошо живется только в болотистой местности. Нессельроде по своей природе принадлежит к семейству форелей; но, к несчастию, он погрязает в болоте. С тех пор, как я вспрыснул его живою водой, он удивительно ободрился. Он оживился и вздыхает по воде более жесткой, но более здоровой, составляющей его истинную потребность. Без сомнения это положение не может продолжаться, ибо что такое стакан чистой воды в болоте, в коем он томится? Но на бедняжку находят минуты, когда ему кажется, что он пришел в себя; если б он был рыбой, то захлопал бы жабрами».
Вот еще одна любопытная подробность. Нессельроде казался Меттерниху недостаточно реакционным: «Второй мой упрек вам те поощрения, которые вы даете врагам порядка, кто бы они ни были, удаляясь от единственно справедливых политических принципов. Такое положение дел не может продолжаться. Вы и Россия первые станете жертвами его».
Последнее замечание бросает особенно зловещий отсвет на главных антагонистов поэта и невольно расширяет трактовку роли Нессельроде в «Affaire de Pouch-kine». Идеи Меттерниха оплодотворяли европейские дворы.
В креслах, как на Марсовом поле во время парада, произошло перестроение. Царь незаметно очутился в центре, на самом удобном месте, а подле него, но на почтительном расстоянии расположилась остальная костюмированная публика, встречая сдержанными хлопками и осторожными возгласами восхищения вновь выбежавшую с теми же ужимками цыганскую танцовщицу. Царь лениво поднял к третьей пуговице мундира августейшие ладони, чтобы ободрить входящее в моду искусство.
— Они тут сплошь холуи! — шепотом возмутился Вяземский. — Ты обрати внимание, любезный Василий Андреевич, на выражение спин. Дворня! Дворня! Никакого такту, ничего живого, ни малейшего ощущения личного достоинства. Ведь и подчиниться удобнее по-человечески. Как их перекосило на сторону! — Вяземский в досаде сдернул очки и принялся протирать стекла.
Тургенев тоже присоединился, впрочем, по обыкновению, к негодующим восклицаниям своего друга:
— Совершенно с тобой согласен, князенька. Изрядно ты подметил. Их и впрямь скособочило. Да что дворня! Дворня из людей простого звания состоит. Там спрос не строг, а здесь самое что ни на есть беспардонное лакейство. Вот они-то разделаются с Пушкиным, как Ему заблагорассудится, за чечевичную за свою похлебку, да и нас при случае с вами прихлопнут!
Александр Иванович ненавязчиво возвратил своих немного утомленных и рассеянных собеседников к обсуждаемой ранее теме.
— Нет, положительно, в машкерады нынче ездить нельзя — нервы себе портишь, — разочарованно вздохнул Жуковский. — Раньше приказывал фон Фок не открывать его величества, а теперь, видно, приказ поистерся…
Чувство собственного достоинства представителей русской аристократии в истории гибели Пушкина подверглось испытанию, хоть и несерьезному, да и того они не выдержали. Знатные семейства заигрывали с Геккернами, всячески выказывая им приязнь, и, только когда гроб поэта спустили в подвал Конюшенной церкви, кое-кто призадумался, но, к сожалению, ненадолго.
Вот что сообщил другой Тургенев, Иван Сергеевич, В. П. Боткину из Парижа много лет спустя — 25 мая 1858 года: «Я приехал сюда благополучно, присутствовал на свадьбе у Орлова (князь Н. А. Орлов, сын шефа жандармов А. Ф. Орлова), в субботу обедал у посланника, где все были русские, кроме одного: Геккерна, убийцы Пушкина… admirez le tact de Kiseleff».
В «Колоколе» прокомментировал бракосочетание жандармского отпрыска Александр Иванович Герцен: «Несколько месяцев тому назад la fine fleur нашей знати праздновала в Париже свадьбу. Рюриковские князья и князья вчерашнего дня, графы и сенаторы, литераторы, увенчанные любовью народной, и чины, почтенные его ненавистию, все русское население, гуляющее в Париже, собралось на домашний, русский пир к послу; один иностранец и был приглашен, как почетное исключение — Геккерен, убийца Пушкина.
Ну найдите мне, Пошехонцев, Ирокезов, Лилипутов, Немцев, которые бы имели меньше такта!»
Цыганка совершила умопомрачительный прыжок, прогнулась, затрясла мелко плечами и в такой тряске, обнажая ноги до колен, скрылась за расписной кулисой. В креслах зааплодировали, правда, с оглядкой — только после царя. Хлопали с большим усердием, стараясь, чтобы приметили, но и не осудили за неприличную горячность. Царь поднялся и, вперив в пространство ватный голубой взор, вышел из гостиной. На сей раз он обрядился в форму пехотного полковника, на спине горбилась поношенная шинель без знаков различия. Наряд поразил Вяземского: эге, что-то новое вызревает на Олимпе. Прежде Николай разгуливал по маскарадам в сверкающей огнем медной каске с хищной птицей. Его ослепительно белый кавалергардский мундир, его сияющие ботфорты, его парадный палаш, его массивный кушак — все, решительно все было с иголочки, красивым и богатым.
По гостиной среди разноцветья желтоватыми озерными кувшинками поплыли розетки с мороженым, говор плескался громче, свободнее, на эстраду высыпали музыканты, заиграли польку, подготавливая общее веселье.
12
Тургенев отправился разыскивать мороженщика.
— Изжога мучит после жаркого, которое съел в Демутовой харчевне, — пожаловался он. — Не поостерегся, бедный холостяк.
Жуковский и Вяземский ждали угощения, обмениваясь незначительными мыслями и не зло, но подробно, критически разбирая снующую мимо толпу. Когда зазвучал неторопливый вальс, рядом с ложей застряли две занятно костюмированные фигуры. В одной узнавали министра народного просвещения Сергея Семеновича Уварова. Он изображал греческого философа. Хитон изысканно скрывал недостатки телосложения — покатые плечи, жирную грудь, брюшко. Пристальный взор и короткие волосы, скульптурно падающие на лоб, придавали его по-лисьи непривлекательной физиономии некий налет многозначительности… Помесь славного Гектора с ничтожным Терситом, так определил недолюбливавший министра Вяземский.
Неизвестный в темном костюме испанского инквизитора с капюшоном время от времени что-то нашептывал Уварову. Вяземскому почудилось, что он отгадал сенатора Новосильцева. Ликующая толпа обтекала их, как утесы, поглощая на мгновение, а затем освобождала, быстро откатываясь назад. Так потерявшая энергию волна возвращается в море.
— Князь Петр, о чем сейчас болтает Уваров? — спросил Жуковский. — Вот уж несимпатичный мне сейчас человек!
— Да, не мед, — протянул Вяземский, — однако справедливости ради замечу, что Россия еще не имела такого просвещенного министра народного просвещения. Князь Ливен ему в подметки не годится.
— А что, собственно, князенька, изменилось? — вмешался Тургенев, одаривая друзей вкуснейшим мороженым с цукатами. — Везде он себя объявляет полицмейстером литературы. Какие только путы не налагает на нас, несчастных. Бедный Пушкин не единожды жаловался на азиатчину. Горючими плакал слезами. Замечу, что и Пушкин против Уварова грубость учинил. Но ведь и тот обернулся порядочным мерзавцем. О нем немало дурного нынче передают, очень дурного.
— И охота тебе, Александр Иванович, быть всегда справедливым, — сказал без тени иронии, даже с какой-то горечью Жуковский.
Инквизитор, посматривая в сторону ложи, поправлял пеньковую веревку, заменявшую пояс, и продолжал оживленную беседу с Уваровым.
— Сверчок считает его самым ярым своим противником, — подтвердил Жуковский. — Года полтора назад он жаловался на недоброжелательство Сергея Семеновича Бенкендорфу. Я точно помню сей факт.
— Еще бы! — воскликнул Вяземский. — Уваров и литература суть предметы несовместимые, как гений и злодейство.
— Но хитер дьявольски. Я особенно часто встречался с ним, составляя учебную программу для petit Sacha, — пояснял Жуковский. — Вежлив, предупредителен и большой поклонник формы. Никуда не денешься, все согласно уставу и параграфу. Непонятно мне, как наукой можно заниматься бюрократически? Живая ведь она, в движении, в полете к истине. Разве что археологией? А впрочем, ну его, братья, направим-ка стопы вниз, не то на нас косятся. Лучшую ложу захватили и никого не пускаем, как церберы.
Отбросив портьеру, друзья спустились со ступенек и задержались у колонны в ожидании, пока утихнет вихрь мазурки. Прекрасные дамы на какую-то долю секунды словно застывали перед ними в стремительном движении, чтобы тотчас унестись прочь в вихревом потоке благородного танца.
— Ах, Жуко, — уронил размягченно Вяземский, обнимая Василия Андреевича за плечи. — Люблю твою хрустальную душу!
Тургенев шел за ними одиноко и медленно, сам теряясь в бурлящей толпе, но не теряя друзей из виду.
В дневнике А. И. Тургенева под 1 февраля 1837 года есть строчка: «Блудов — Уваров: смерть примиритель». Сегодня мы точно знаем, что С. С. Уваров и в дальнейшем продолжал злобно преследовать не только произведения покойного поэта, но и саму память о нем.
С. С. Уваров отличался иезуитской хитростью. Отсутствие серьезных данных о причастности его к дуэльной истории Пушкина не устраняет подозрений, что он и близкие к нему люди были замешаны в составлении анонимного пасквиля. Уваров подогревал царя, соединяя в его сознании имя поэта с именем Чаадаева, который в тот период представлял для режима наибольшую опасность. В 1836 году напряженность между Пушкиным и Уваровым достигла предела. Вполне вероятно, что кто-нибудь из добровольных шпионов донес в декабре Уварову о желании Пушкина использовать в «Современнике» критику Вяземского на труд профессора Н. Г. Устрялова «О системе прагматической русской истории». Критика могла бы поставить под вопрос компетентность министра как главы ведомства и президента Академии наук. Пушкин не собирался складывать оружие, и ода «На выздоровление Лукулла» была лишь первым актом борьбы.
Разумеется, член Французского института, Мадридской академии истории, Геттингенского, Копенгагенского и других иностранных ученых обществ, автор работ по археологии, филологии и философии, знаток латинского и греческого, наконец, переводчик «Клеветникам России» на французский язык слыл неглупым человеком и не позволил бы поймать себя на гнусном пасквилянтстве или подобной антипушкинской выходке. Отношения с Уваровым — особая, мало исследованная страница биографии поэта. Враждовавший с Бенкендорфом из-за сфер влияния в попытках утвердить свою абсолютную власть над цензурой, министр просвещения, конечно, избегал давать в руки многочисленным противникам компрометирующий материал. После того как ода «На выздоровление Лукулла», отвергнутая в Петербурге, появилась в московском журнале, обстоятельства вынудили Уварова к осторожности. Цензор А. В. Болдырев крепко подвел министерство вкупе с цензурным комитетом, подписав сентябрьский номер «Телескопа» с чаа-даевским «Философическим письмом» и тем самым предоставив Бенкендорфу добавочный козырь.
В пятом номере «Литературных прибавлений» к «Русскому инвалиду» 1837 года А. А. Краевский поместил в траурной рамке следующие знаменитые слова, принадлежавшие перу В. Ф. Одоевского: «Солнце нашей поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет, в середине своего великого поприща!.. Более говорить о сем не имеем силы, да и не нужно; всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано. Пушкин! наш поэт! наша радость, наша народная слава!.. Неужели в самом деле нет уже у нас Пушкина?.. К этой мысли нельзя привыкнуть! 29-го января 2 ч. 45 м. пополудни».
М. А. Донду ков-Корсаков немедленно вызвал
А. А. Краевского.
— Я должен вам передать, — сказал он, — что министр крайне недоволен вами! К чему эта публикация о Пушкине? Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения? Солнце поэзии! Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в середине своего великого поприща!..» Какое это такое поприще? Сергей Семенович именно заметил: разве Пушкин был полководец, начальник, министр, государственный муж?! Наконец, он умер без малого сорока лет! Писать стишки не значит еще, как выразился Сергей Семенович, проходить великое поприще! Министр поручил мне сделать вам, Андрей Александрович, строгое замечание и напомнить, что вам, как чиновнику министерства народного просвещения, особенно следовало бы воздержаться от таковых публикаций.
Позиция Уварова была достаточно агрессивна и бескомпромиссна. В основании ее личная неприязнь. Если попытаться суммировать поступки главы министерства просвещения, то мы убедимся, что осенью и зимой 1836 года активность преследования поэта значительно усилилась, и это заставляет обоснованно подозревать, что министром и его подручными проводилась под покровом тайны еще и другая деятельность, более специфического свойства.
— Вот ваши явные недруги, — на лету уловил Вяземский чью-то скрипучую речь.
Он не обернул лица, продолжая неторопливо идти по плавно стекающим в мраморную залу ступенькам. Жуковский остался ждать Тургенева. Неясный разговор то удалялся, то приближался, потом куда-то вовсе исчез, вынырнув позади случайно, едва Вяземский замедлил шаг у благотворительного киоска, чтоб купить себе и княгине Вере по лотерейному билету.
— Особо неприятен мне Эолова арфа. Живет припеваючи, деревеньки свои и братнины ревизует-с, дань с русского мужика не хуже варяга стягивает, а братец по заграничным ресторациям враками разными про наши отечественные злодейства жонглирует. Удобно устроились, гордецы и чистоплюи, а в правительственные комиссары от Робеспьеров метили-с.
Вяземский чуть отпрянул, чтоб потом не упрекнуть себя в подслушивании, но это не избавило от надоедливого голоса. Две маски держались спиной таким образом, что массивные, украшенные узорами столбы, на которых лежал малинового бархата с золотыми кистями балдахин, кроющий киоск, заслонял их и от Вяземского, и от прочей публики. Музыка гремела, как на параде. Близился торжественный апофеоз маскарада, который вышел на редкость веселым и выгодным для устроителей. Царская ассигнация достоинством в двадцать пять рублей была выставлена на всеобщее обозрение в специальной витрине. Когда Николай покидал залу, красномордые жандармы и спешенные драгуны яростно и ритмично орали «Vivat!», повинуясь невидимой дирижерской палочке. Они получали по полтиннику на водку, и называлась сия невинная затея: дать на крик!
13
Молодой дежурный офицер ротмистр барон Шлиппенбах чутко вслушивался в величественные звуки музыки и одновременно, не раздадутся ли шаги царского камердинера. Долгое ожидание утомило Шлиппенбаха. Он снял влажную шинель и поднялся по лестнице. Завороженный стройной и тяжелой, как своды готического собора, музыкой и желтоватым жарким светом, освободился он от неудобной треуголки и отсчитал десять ступенек до первого поворота перил. Дальше идти было небезопасно: попадешься на глаза, отправят опять с поручением, а часы дежурства давно истекли. Звуки лились сюда свободно, и мелодия гобоя, которую так любил исполнять отец, окутала сердце. У Шлиппенбаха перехватило горло.
Играли Антонио Сальери, финал некогда знаменитого концерта, и Шлиппенбах, словно в магическом фонаре, увидел себя рядом с матерью на балконе городской ратуши в Риге. Ах, Сальери, Сальери, волшебный Сальери! Отец был влюблен в партию гобоя и за час до смерти, вытряхивая слюну из мундштука, говорил, что вот за этот отрывок… Вот именно за этот дивный отрывок, который сию минуту судьба снова повторила для Шлиппенбаха, он отдал бы остаток жизни и целое состояние. Обожаемый Антонио Сальери! Величественные звуки концерта постепенно гасли, как догоревшие свечи, и только глубокий траурный гобой — отголосок пропахшего морем детства — еще держал печальную ноту в холодной пустоте дворцовых сеней. Шлиппенбах потер подтаявшие усы и спустился вниз. Пора бы Малышеву возвратиться. Шлиппенбах вообразил себе уютную залу, украшенную цветочными гирляндами, и оркестрантов, расположившихся вокруг гобоиста. Он упустил момент, когда Малышев перегнулся через перила.
— Тебя кто послал в крепость? — спросил камердинер с какой-то неопределенной улыбкой.
Бархатный звук гобоя растворился в воздухе. Шлиппенбах вздрогнул и очнулся.
— Адлерберг.
— Адлерберг?
— Ну да, Адлерберг. Спешил я сдавать дежурство Репейникову. Он меня остановил: так, мол, и так. На вот записку его величества и гони к Сукину.
— Твое счастье, барон, что Адлерберг. Его величества нет, он уехал в маскарад. Граф Чернышев там, наверху, весь изругался. Опять у нас офицеры обыкновенных преступников возят. И фельдъегеря должно хватить.
— Во дворец испокон века дежурные офицеры возили.
— Возили, а теперь не будут. Усовершенствование вам сейчас вышло от господина министра. Этак, дай волю, царскую казну по ветру пустите. Ладно, езжай обратно, верни добро по принадлежности. Я тебе лейб-казаков подброшу, — сказал заботливо камердинер. — Мало ли что? И пересади арестанта в сани.
Шлиппенбах непонимающим взглядом уставился на Малышева. Он не мог догадаться, зачем арестанта вытряхивать из какой-никакой, а закрытой кареты. А Малышев просто по-человечески беспокоился за Шлиппенбаха. Ему рассказывали доподлинно, на что способны отчаявшиеся революционисты. Провинившийся вольной беседой уланский офицер Алешка Хрулев, у которого при обыске нашли вдобавок запретное письмо из Сибири от таинственного декабриста под инициалом А. и которого строптивый улан не желал открывать, по малышевскому разумению, обязан нынче впасть в отчаяние. Прогневил его величество, находится под строжайшим следствием, и вообще опасно конвоировать преступника, обвиняемого в связях с теми, кто покушался, страшно подумать, на что! В карете-то, без кандалов сопровождающий очень рискует. Наедине! Шутка ли?! Его бы, Малышева, воля, и колодки на Хрулева набил. Чего только от Леонтия Василича намедни не наслушался про парижских инсургентов! Ужасти! Кошмары! Комитет сорганизовали и в подкладке цилиндров прокламации везут к нам, на святую Русь. Разнюхают здесь все, а потом про разные благотворные стеснения и иные необходимые наказания в газетах пропечатывают. Англичане, инсургенты, французы и хуже прочих король Филиппка.
Хорошо известно, с каким раздражением Николай I реагировал на книгу французского путешественника де Кюстина «La Russie еп 1839», который довольно точно, хотя и не без скрытого злорадства и недоброжелательства описал тогдашнюю Россию. Приведу, однако, документ менее известный или, быть может, почти неизвестный. Исходил он от министра внутренних дел Д. Н. Блудова, «арэамасца», человека, которого знавал Пушкин. Блудов был членом правительства Николая I так же, как и графы Нессельроде и Чернышев. Он носил шитый золотом кафтан и туфли с красными каблуками. Манеры имел изысканные, обликом напоминал маркиза из старинного водевиля. Был близок к Н. М. Карамзину. Да что к Карамзину! С Жуковским и Вяземским дружбу водил. Вежливый такой, умел и любил слушать. Иронии и скепсиса ему не занимать. Вкусами вылитый француз, по замашкам и речи — просветитель, энциклопедист, более того, вольтерьянец.
А между тем 22 сентября 1832 года Дмитрий Николаевич направил гражданским губернаторам следующее циркулярно-секретное письмо: «В июле месяце 1832 г. сын французского маршала князя Екмюльского, быв в Москве, купил тайным образом, через агента своего, у заплечного мастера два кнута, коими наказываются преступники.
По всеподданнейшему докладу о сем государю императору, его величество высочайше повелеть соизволил: «впредь ни кнутов, ни заплечного мастера никому не показывать».
Вот славная картинка в духе николаевского времени, полюбуйтесь. Приговоренный лежит на «кобыле». Палач отходит — на сколько бы, вы думали? — на пятнадцать шагов. Приближается, взмахивает кнутом. Свист. Удар! Первые крест-накрест, с правого плеча по ребрам, под левый бок и слева направо, а потом вдоль и поперек. После каждого удара приходится производить дополнительное действие — стряхнуть с кнута горсть крови.
Есть чем удивить заезжего путешественника.
Клеветники, клеветники! Поэт Пушкин, например, определенно подкуплен инсургентами и беспутным Байроном, хотя притворялся своим, русским и даже размашисто крестился в Конюшенной церкви. Но подкуплен смолоду и мерзавец. Родственных уз не признает. Нет, он изменник, афеизмом в Одессе занимался. В слово «афеизм» камердинер вкладывал совершенную несусветицу, имеющую отношение к юношескому греху.
Так, у подножия крепчайшей в тогдашнем мире власти Малышев пугал сам себя, испытывая невыразимое, почти чувственное наслаждение. Ведь каждый знает в Санкт-Петербурге, у англичан золота завались, а насчет Байрона салопницы позабыли: то ли жив, то ли помер. В «Северной пчеле» вроде сообщали что-то. Пожалуй, сейчас и не припомнить давнишние разговоры, кто кого подкупал. Малышев, несмотря на знакомство с осведомленными людьми, до сих пор не имел более достоверных фактов. Еще служа в гайдуках у великого князя Михаила Павловича, поинтересовался, без экивоков спросив однажды адъютанта ротмистра Ластовского: «Мятежник тот англиец Байрон, что итальяшек все возмущал, живой или, слыхать, помер?» — «А черт его знает, — ответил Ластовский. — Его бы к нам. Живо бы своротили». Фамилия у англичанина громкая, на слуху. Может, действительно его сродственник или брат подкупил Пушкина? Однако, что правда, то правда, деньги дают всегда или французы, или англичане. Русский человек у своего монарха гнева не вызовет, на то он и русский…
— Не надо казаков, — поспешил откреститься Шлиппенбах, — пускай греются. На улице мороз, — и, преодолев в два прыжка дворцовые сени, он бросился опрометью к крепостной карете, от негодования мешая французские слова с чисто русскими восклицаниями: — Черт их раздери, Хрулик! Вечно какая-то путаница. Государь уехал в маскарад. Вылезай, сейчас обратно отправимся.
— Что ты там лопочешь! — проворчал недовольно Хрулев. — Я на твоем собачьем языке ничего не понимаю.
— Не беда! — Шлиппенбах рассмеялся. — Была бы каша горяча да девка без хряща.
Он жестом отослал карету и конного жандарма, сунув ему ассигнацию на водку. Как только Шлиппенбах выбежал из дверей и подал знак кучеру, ждавшему в отдалении, к подъезду подкатили сани — собственный выезд. Обняв Хрулева за плечи, он поудобней устроил его, заботливо подоткнув медвежью полость.
— Я теперь в случае, Хрулик. Простуда почистила нашу конюшню. Того и гляди, флигель-адъютантский аксельбант повезет достать. Вот и хлопочу вторые сутки, не спамши да не жрамши.
Алексей Хрулев зябко улыбнулся. Шлиппенбах — славный малый, в картишки мастер и не дурак вылакать стакан жженки. Правда, все у него в голове перемешано — добро со злом. Зато печать происхождения не поистерлась на нем, как на иных. Принадлежит к древнейшей лифляндской фамилии. Предка трижды бил Шереметьев и под Полтавой взял в плен Александр Данилович Меншиков. Потомок — лихой кавалерист, отменный наездник.
— Ничего, Хрулик, в санях не в пример лучше, — продолжал Шлиппенбах. — Сани-то не царевы, мои. И теплее в них, друг любезный. Степан, жарь в крепость.
Через два часа, сдав уланского офицера под расписку в Петропавловку, Шлиппенбах возвращался к себе на Мойку, где снимал квартиру вот уже третий год. Два окна в пушкинском доме светились, и, проезжая мимо, Шлиппенбах подумал о той неприятной истории, по поводу которой приезжал хлопотать во дворец Жуковский и о которой рассказывал ему дядя. Шлиппенбах чтил Пушкина и часто, гордясь, повторял строчку из «Полтавы» о славном предке — «сдается пылкий Шлиппенбах», — нимало не смущаясь былым поражением, а, наоборот, считая его победой в некотором смысле. Через сотню-полторы шагов он увидел Александра Сергеевича. Поэт шел, наклонясь немного вперед и преодолевая ветер.
14
— Ба, Пушкин! Садись, подвезу, — крикнул Шлиппенбах, выскакивая из саней.
Он говорил горячо, сбивчиво, всячески выказывая приязнь и даже больше — любовь.
— Поедем ко мне, Александр Сергеевич, развеешься приятной беседой. Что ты здесь в одиночестве по холоду бродишь? Или махнем в ресторацию…
Пушкин отнекивался, но потом дал усадить себя в сани. Со Шлиппенбахом было хорошо, в лице ротмистра Пушкин не отыскивал ни особенно раздражающего нынче сочувствия, ни бестактного намека на понимание, в каком он находится положении.
— Алешку Хрулева отвез в крепость, — продолжал Шлиппенбах. — Не сносить ему головы. Что за жизнь, что за нравы! Свой же полковой товарищ донес, ну, и нагрянули с обыском, а тут письмо из Сибири. Жаль малого! Пропадет. Два раза возил во дворец. Впрочем, я нынче, Александр Сергеевич, в случае.
Пушкин плохо разбирал сбивчивую речь Шлиппенбаха, но твердое офицерское плечо рядом успокаивало.
Вечерний Санкт-Петербург, город ледяных грез, искривляя, а то и смазывая силуэты зданий, обтекал бегущие сани с обеих сторон. Какой, в сущности, мрачный и скудно освещенный город, поразился Пушкин, будто впервые разглядел его подробно. Желтые, расчерченные внутри квадраты, лежащие плашмя на тротуарах, прежде веселили, окрашивая настроение в рождественские, отливающие «арзамасской» юностью тона. Он любил, как ребенок, шагать по этим желтым пятнам, и смутные, волнующие сердце чувства в тот момент охватывали его. Алмазно скрипел рассыпчатый сухой снег, мелькали под качающимся фонарем удлиненные тени, и, куда бы он ни спешил в такой дивный вечер, мнилось: его ждет звенящий хохотом и песнями праздник. Ах, как он любил и цветной калейдоскоп маскарада, и медленный чопорный раут, и гусарскую, с хрустом расколотых бокалов попойку, и брызжущий остроумием мальчишник. В зимние задумчивые вечера он нередко вспоминал Царское, и тогда вокруг него будто разворачивалась роскошная феерия, сыгранная актерами театра Толстого и виденная им неоднократно. Он обожал смотреть из черной ямы партера на бело-розовый балет, он обожал — не танцуя, но мыслью, слухом, сердцем — ворваться в грациозный вихрь мазурки, он обожал в ночной тиши вообразить себе римский карнавал у стен Колизея с пылающими смоляными факелами, о котором ему столь подробно и ярко рассказывал Тургенев. Вот чего не хватало его природному темпераменту. Карнавальной пляски! Карнавального безумия…
В юности очень часто он казался себе то безнадежно очарованным прелестной и таинственной незнакомкой, верно, женой какого-нибудь дипломата или знатного иностранца, он казался себе то безутешным влюбленным, отвергнутым богатыми родителями невесты, то проигравшимся в пух и прах корнетом, повесой и забиякой, то гонимым и окровавленным карбонаром, скрывающимся в лесу от полицейских ищеек, то жалким, выброшенным на брег путешественником после кораблекрушения, то благородным разбойником, умирающим на руках спасенной им красавицы.
Он никогда не стремился занять место счастливого и довольного судьбой человека. Позднее, в зрелые годы, больше всего он любил вообразить себя вождем декабристов в ночь после разгрома мятежа. Как поступил бы? Что делал бы? Ждал спокойного ареста, как Рылеев? Прятался, как Трубецкой? Бежал, как Кюхля? Писал стихи? Жег письма? Или мирно почивал, как невинное дитя, до серебряного перезвона шпор?
Ox, эти желтые квадраты на белых от снега тротуарах Санкт-Петербурга! Он вечно играл с собой, но игра до ужаса напоминала явь. Как отражение в туманном от выдоха зеркале. Протри его платком и поразишься правильности и точности линий. Впрочем, в действительности являлся он и тем, и другим, и третьим, и четвертым, и пятым, и шестым, еще кем-то, чья злосчастная судьба не обозначалась точно в его взволнованном уме. И лишь когда он садился за стол, расплывчатые мечтания принимали чеканную форму, превращаясь в совсем иные — знакомые, реалистические — ситуации, портреты и пейзажи, которые стремительно оживали под отстающим от стремительной мысли, царапающим и брызжущим черными кляксами пером. Он фантазировал и ни за что не желал расставаться со своими эфемерными фантасмагориями, печальными или забавными, но всегда историческими. Они вышли на поверку серьезным, а главное, плодотворным занятием. Вот, например, как в ту болдинскую осень, накануне женитьбы. 7 сентября — «Бесы», 8-го — «Элегия», 9-го — «Гробовщик», 13-го — «Сказка о попе и о работнике его Балде», 14-го — «Станционный смотритель»… И многое, и многое другое…
Лошади сказочно мчались, будто по воздуху, подгоняемые ветром, и оштукатуренный ампир, столь по виду мощный в ледяном и гулком сумраке, вжимался от бешеной скачки в синеющие под луной сугробы по бокам, кренился и отлетал назад, за спину, толчком, призрачно и бесследно исчезая в бесовски взвихренных снежинках. Будки квартальных, похожие на клавиши фортепиано, были натыканы на перекрестках улиц. Они врезались в вытянутую вперед петровской шпагой перспективу.
Ах, Петербург, Петербург, сердцем к тебе быстро прирастаешь…
— Соскучился я, — зевнул Пушкин, — Скоро ли?
Место назначения ему теперь было безразлично. Зачем он вообще отозвался на приглашение?
— Александр Сергеевич, куда тебе спешить? Не желаешь ли завернуть сперва в немецкий трактир погреться? Он здесь, рядышком.
— С ума ты сошел? А еще свитский офицер! Хочешь лишиться эполет? — усмехнулся Пушкин.
— Пустое! — воскликнул Шлиппенбах. — Стой, Степка! Подай-ка шубу да шапку, что под козлами. И жарь к гостинодворцам — к тем, что в переулке, — ка огонек. У Людгардта пирожки с ливером — пальчики оближешь. Целковый за службу тебе на угощение!
Кучер, резко откинув тело назад, напряг вожжи струной. Сани скользнули кособоко и полозом уперлись в тротуар. Шлиппенбах, подстегнутый репликой Пушкина, заговорил о русской полиции, которая подстраивала гнусные каверзы гвардионцам при каждом удобном случае.
— Шутка в том, что даже Алексея Андреевича Аракчеева не избавляли от шпионства, — сказал с горькой издевкой Шлиппенбах. — Жена его, уверяют, содержалась субсидиями от чинов надзора. Супруга Аракчеева — не кто-нибудь!.. Суммы мадам выдавались, вероятно, не мизерные. Они-то и явились поводом к разрыву и изгнанию ее из дома чудовища. Обо всем остальном, о преступном сообществе то есть, позволительно узнать, правительство было осведомлено? Так что, Александр Сергеевич, не беспокойся. И при прежнем хозяине, и при нынешнем квартальные — дураки и взяточники, жандармы не лучше. Кому придет в ум, что я здесь, вместо того чтоб мчаться во дворец или домой, дрыхнуть перед новым дежурством? Пошалить ужас как хочется. Поболтаем, отведем душу. Мы ведь с тобой толком никогда не беседовали. Все о лошадях да в карты. Что внукам врать стану?
— Аракчеев — гений зла, страшный человек, но любопытен мне, — задумчиво протянул Пушкин. — Жалею, что умер он, а я с ним так и не увиделся и досыта не наговорился… Мой первый гонитель, но, надо отдать должное, предугадал во мне многое.
— Было бы с кем слово молвить, а то со злодеем, — улыбнулся Шлиппенбах.
— Насчет нашей полиции ты неправ. Осведомленность ее превосходна, и, ей-ей, шпионы Дубельта достаточно ловки.
В памяти всплыла недавняя история с посланием Кюхельбекера из Баргузина.
28 апреля 1836 года. Петербург.
«Милостивый государь, Александр Сергеевич!
Его сиятельство граф Александр Христофорович про-сит Вас доставить к нему письмо, полученное Вами от Кюхельбекера и с тем вместе желает непременно знать через кого Вы его получили.
С совершенным почтением и преданностью имею честь быть Ваш покорнейший слуга Александр Мордвинов».
28 апреля 1836 года. Петербург.
«Милостивый государь Александр Николаевич.
Спешу препроводить к Вашему превосходительству полученное мною письмо. Мне вручено оное тому с неделю, по моему возвращению с прогулки, оно было просто отдано моим людям безо всякого словесного препоручения неизвестно кем. Я полагал, что письмо доставлено мне с Вашего ведома.
С глубочайшим почтением и совершенной предан-ностию честь имею быть, милостивый государь Вашего превосходительства покорным слугою Александр Пушкин».
Вот как славно шпионили!
И зимой прошлой, и весной глаз не спускали, не ленились. Без хвоста от дома зачастую не уходил. Физиономии уличных соглядатаев наперечет знал, привычки их выучил, да и не скрывались особо они, наблюдали, бывало, неделями, специально извозчика нанимали, старались держать его в пределах видимости. Ныне о приличии зело заботятся. Уличных соглядатаев побоку и обыкновенных жандармов по углам выставляют. Зачем, непонятно. Ему, пожалуй, непонятно, а им понятно, какое-то объяснение они имеют. Сего дня паренька с вороватым голубым взором мерзнуть прислали. Жаль его!
Да, русская тайная полиция не глупа, правда, с литературой не в ладах, не очень-то в стихах разбирается. Зато косточки считает похлеще парижской или венской. Еще при матушке Екатерине навострилась. А при Александре Павловиче обо всем заранее пронюхала, везде все выискала. И довольно своевременно донесла о Пестеле и Якушкине. Шлиппенбах, наивный малый, думает, что покойный государь о заговорщиках не ведал. Списки членов хранились в столе. Он их на манер масонов ценил. Хороши масоны! И давний семеновский бунт дело их рук. Какие уж тут масоны! Это была настоящая проба пера — очерк штыком и кровью. Проба сил нынешних кандальников. Недаром Чаадаев так дерзко себя повел. Истинно, Шварц — служака, бурбон, монстр. Зверь. Ну, закололи б штыком, коли невтерпеж. Не случалось, что ли, раньше? Случалось. И на поселениях кровь пускали, и на Кавказе. Здесь же история с барабаном, с претензией. Ни дать ни взять репетиция перед Сенатской. Честь по чести. Открытое неповиновение. Вылился бы бунт с плаца на улицы, тогда бив декабре иначе каша сварилась. Опыт бы достали. Семеновцы — первая ступенька, московцы — вторая. Кто третья? Нет, Аракчеев не дурак, правильно передавали, что он Шварца да возмутительную стихию во внимание не принимал. Ей-ей, рука чья-то! А чья, если не красавцев офицеров? Эхо заговора, горячее, мятежное эхо… А с ним как после возвращения из ссылки поступали?.. По пятам ходили, каждый шаг высматривался. Наивный малый Шлиппенбах — выпить да набедокурить захотелось, вот и хорохорится, сам черт ему не брат! А ежели за шиворот возьмут да эполеты срежут?..
15
Знаменитое дело об «Андрее Шенье» прекрасно иллюстрирует приемы тайной полиции и способы ее обращения с освобожденным из ссылки Пушкиным. Произведение это, посвященное Н. Н. Раевскому, было создано в 1825 году и напечатано в первом собрании сочинений через год. За два месяца до 14 декабря цензура вычеркнула из отрывка 44 стиха, начиная с «Приветствую тебя, мое светило!» и до строки: «…так буря мрачная минет». До читателя полный вариант дошел лишь в 1870 году.
Пушкин рисует картину французской революции, страдания Андрея Шенье и, в частности, вкладывает в уста поэта предсмертные слова:
О горе! о безумный сон!
Где вольность и закон? Над нами
Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, — не виновна ты…
Между тем изъятое широко распространилось в многочисленных списках и выдавалось как стихотворение, написанное по поводу 14 декабря. Один из списков попал в Москве к штабс-капитану конно-егерского полка Александру Алексееву, который передал его кандидату московского университета Андрею Леопольдову. Именно Леопольдов и предпослал этим строкам опасный заголовок. К чтению отрывка Леопольдов привлек чиновника Коноплева — тайного агента генерала Скобелева, небезразличного к делам секретной полиции.
Несколько слов об Иване Никитиче Скобелеве, бывшем генерал-полицмейстере 1-й армии. Мятеж семенов-цев в 1820 году положил предел его карьере. Не поостерегшись, он подал главнокомандующему рапорт, в котором вопреки мнению Аракчеева и Александра I о политической подкладке событий выступал ярым заступником семеновцев, утверждая благонадежность солдат и офицеров, особенно гвардейских.
Иван Никитич, поступив в 1793 году из однодворцев в Оренбургскую пешую команду капралом, завершил свой путь в чине генерала от инфантерии. Последние его должности — комендант Петропавловской крепости, директор Чесменской военной богадельни и шеф Рязанского пехотного полка. Иван Никитич был дедом героя Плевны. Сам он отличился в войнах с Турцией, Францией и Финляндией.
Потрясенный свалившимся на него несчастьем, Иван Никитич решил раскаяться и вновь снискать милость начальства. 17 января 1824 года он пишет донос на Пушкина из Москвы, адресуя его по-прежнему главнокомандующему 1-й армией: «Утомясь угрызениями грозно преследующей меня совести и оплакав шаг, сделанный мною по необузданному побуждению слепой веры к предмету, повергшему меня в долю наизлополучнейшую, я постепенно привыкаю к имени человека через праздность ничтожного. Не имея прав смотреть вам в глаза с тою благородною свободою, каковая некогда была лестною вывескою души моей, без сомнения не буду я искать случая присутствием своим навлечь вам тягость; но как минутная погрешность, в основание которой вошли причины неопытности моей, через меру важные, не сильны были умертвить во мне постоянных порывов к истинному добру и несчастие не потушило пламенного желания быть полезным благодетелю царю, то и решился я доложить вашему превосходительству: не лучше ли было бы оному Пушкину, который изрядные дарования свои употребил в явное зло, запретить издавать развратные стихотворения… Я не имею у себя стихов сказанного вертопраха, которые повсюду ходят над именем мысль о свободе. Но судя по возражениям, ко мне дошедшим, они должны быть весьма дерзки… Если б сочинитель вредных пасквилей немедленно в награду лишился нескольких клочков шкуры — было бы лучше».
«Вот к этому-то фанатику, — пишет исследователь, — попался в руки отрывок из стихотворения «Андрей Шенье». Заварилось сейчас же дело. Алексеев, Молчанов и Леопольдов были посажены в тюрьму и после следствия преданы суду, первые два — военному, последний — гражданскому-уголовному. Дело это тянулось два года и кончилось тем, что Алексеева присудили выдержать один месяц в крепости и потом выписать из гвардии в армейские полки тем же чином, прапорщика Молчанова, по вменении ему в наказание тюремного заключения и содержания под арестом, тоже перевести в армию тем же чином. Что же касается Леопольдова, то правительствующий сенат, рассмотревший дело его, отнесся к нему гораздо строже: именно приговорил его, лишив кандидатского звания и всех сопряженных с оным преимуществ, отдать в солдаты, а в случае негодности сослать в Сибирь на поселение. Курьезнее всего то, что этот строгий приговор был основан на 129-й ст. воинского артикула, гласящей: «Если кто уведает, что един или многие нечто вредительное учинить намерены, или имеет ведомость о шпионах или иных подозрительных людях, в обозе или гарнизонах обретающихся, и о том в удобное время не объявит, тот имеет, по состоянию дела, на теле или животом наказан быть».
Очень понятно, что, когда дело перешло в государственный совет, последний никак не мог согласиться с подобным отождествлением Пушкина со «шпионом в обозе обретающимся», и значительно смягчил приговор сената, именно положил (22 августа 1828 г.) вменить Леопольдову в наказание содержание более года в остроге и подтвердить, чтоб впредь в поступках своих был основательнее, вместе с тем поручить начальству, в ведомстве которого Леопольдов будет служить, чтоб оно обращало особенное внимание на его поведение…»
Пушкин защищался лаконично, с большим тактом и чувством собственного достоинства, трижды составив объяснения в различные инстанции.
Затем события развивались так: «Правительствующий сенат, соображая дух этого творения с тем временем, в которое оно выпущено в публику, признал это сочинение «соблазнительным и служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве», и постановил, что «хотя Пушкина надлежало бы подвергнуть ответу перед судом, но как преступление сделано им до всемилостивейшего манифеста 22-го августа 1826 года, то, избавя его от суда и следствия, обязать подпискою, чтобы впредь никаких своих творений без разсмотрения цензуры не осмеливался выпускать в свет под опасением строгого по законам взыскания».
Государственный совет прибавил к этому, чтобы «за Пушкиным, по неприличному выражению его в ответах насчет происшествия 14-го декабря 1825 года и по духу самого сочинения его, в октябре месяце того года напечатанного, имелся секретный надзор».
Замечательно, что вынесенное решение при постоянных разъездах Пушкина «не могло быть объявлено ему в продолжение двух с половиною лет, несмотря на то, что оно препровождалось из губернии в губернию по пятам поэта, и наконец московской полиции удалось сообщить поэту эту приятную и вероятно уж давно известную ему новость лишь в конце января 1831 г., за несколько дней до его свадьбы».
— Полиция неплохо осведомлена, — повторил тоскливо Пушкин, — доброхотов у нее много. Не шали, Шлиппенбах. Петр предка приласкал, Николай с тебя шкуру живьем спустит. Я у них более двадцати лет под секретным надзором. В Петербурге каждая собака узнает по портретам, а трактир — бойчее нет места.
— Вот именно! — лихо рассмеялся потомок хоть и разгромленного, но славного шведа. — Кто Пушкина и Шлиппенбаха здесь искать предположит? Не верю и никогда не поверю, чтоб полицейская сволочь над гвардией верх взяла. Мы их вязали спиной к спине, яко диких медведей, и спускали в реку, и еще спустим, коли потребуется. А Степан и на дыбе не выдаст. Как, Степан, не выдашь?
— Не выдадим, ваше благородие. Мы-то не выдадим! Рази когда выдавали?
Шлиппенбах сбросил шинель, напялил шубу и сдвинул на нос меховую шапку. Степан между тем отогнал сани подальше от трактира. Шлиппенбах, не колеблясь, распахнул дверь и шагнул в плотный белый пар, рванувшийся навстречу крутыми шрапнельными клубами.
— Ну что с него взять? — пожал плечами Пушкин и вошел следом в желтый, затуманенный и по-сырому пахнущий пивом и сосновыми опилками сумрак.