Вначале звучат песни, знакомые всем с детских лет, сросшиеся воедино с народной памятью по всей России. За ними запеваются песни, сложенные у дымных костров старателей с глазу на глаз с суровыми законами уральской природы. В таких песнях грусть перемешана с верой в лучшее будущее, а их четкими словами выявляется вся гольная правда жизни рабочего человека.
Слитность женских голосов звонкостью одухотворяет слова пес ни за застольями и не уменьшают их прелесть даже пьяные осипшие мужские голоса, путающие словесный смысл. Но начинают всхлипывать гармошки, уводят к озорным напевам частушек, а от них не больше шага до плясовых наигрышей. И тогда пустеют душные рабочие бараки с объедками на именинных столах. Гармошки взахлеб выпевают мотивы плясов. Начинается круговерть веселья в пестроте российских ситцев…
На Дарованном центром любого людского веселия становится поляна на маковке холма возле хозяйского дома, окруженная, как колоннами, стволами берез.
Сегодня тут власть кадрилей. Ревут гармошки. На перевернутом вверх дном стиральном корыте белокурая Любовь Тюрина выбивает каблуками башмаков ритмы танцевальных притопов и подает команду о смене фигур танца. Танцоры с торжественными выражениями на лицах, выполняя ее приказы, то сходятся шеренгами стенок, то распадаются на пары, выводя узоры пляса.
Ведет кадриль Бурлачка в паре с рыжебородым хмурым мужиком. Рядом с ней парень с казачьим чубом в сапогах при блестящих лаком новых галошах то и дело путает заходы танцевальных фигур, а Бурлачка, покрикивая на него, с деланной сердитостью выговаривает:
– Чемор, отрывай пятки от земли! Береги, Егорка, траву хозяйскую под ногами!
Егорка растерянно оправдывается:
– Так я стараюсь, поди, – виновато улыбается и, оглядываясь по сторонам, продолжает портить стройность кадрили.
Ревут гармошки, то рассыпаясь рублеными звуками, то затихая до шепота, и тогда ясно слышится топот ног. Умаявшие себя кадрилью танцоры выходят из пляса, но их место тотчас занимают отдохнувшие пары.
Ревут гармошки. От порывов ветра осыпаются желтые листья с веток берез…
На берегу реки, на отмели заводи, где густо разрослись плакучие ивы, девушки с парнями веселили себя частушками. Запевала Клавдия Юбошница с Серафимовского, сменившая Никитушку на нового ухажера. Избранником ее стал Яков – гармонист, мучивший цыганку Эсфирь ревностью. Пела Клавдия под аккомпанемент его гармошки. Сегодня на Клавдии сарафан с воланами оборок по подолу. Сарафан зеленый, а оборки синие с раскиданными на них белыми ромашками.
Чашки чисты, чай душистый,
Кипяченая вода.
Кто нас с Яшенькой разлучит,
Тому чистая беда.
Заканчивая куплет, Клавдия лихо взвизгивала, мелкими шажками обегала круг, пока девушки повторяли последние строки частушки:
Шила милому штаны,
Вышла рукавица.
Он меня похвалил,
Экая мастерица.
У ствола ивы под гирляндами обвислых ветвей стоял грустный Никитушка. Он не сводил глаз с недавней зазнобы, уведенной от него гармонистом, удачно купившим у Бородкина материю для нового клавдиного сарафана.
Клавдия знает, что Никитушка тоскует по ней. Ей самой жаль его, но беда в том, что в парне мало веселости, хотя и умеет заливать слезой глаза чтением стихов. Но Клавдии этого мало. Молчаливая влюбленность Никитушки и его преданность ей скучны, потому живет она на свете всего третий год третьего десятка, переходя из рук в руки парней, умеющих приманивать ее броскими красками ситцев.
Мама, чаю, мама, чаю,
Из большего чайника.
Полюбила я милого,
Земского начальника.
Спела Клавдия, поплыла шажками к иве, у которой Никитушка, и шепнула ему:
– Потерпи. Может, вернусь.
Шепнула, хлестнув память парня заманчивым обещанием. Заставила его похолодеть, а сама, залившись смехом, опять запела:
Моя милка платье мыла,
Я в реке купался.
Она, дура, утонула,
Я над ней смеялся.
Никитушка рванулся с места, быстро зашагал берегом. В его голове шумело. Лишку выпил с горя, что в одиночестве в эту осень будет приминать опавшую листву.
Поравнявшись с плотом, парень увидел женщину с перевязанной головой. Показалась знакомой, но где видел, вспомнить сразу не мог. В руке женщины полное ведро. Позвала его женщина тихо:
– Никитушка. Аль не помнишь? Подсоби, ежели не торопишься. Угощу чаем с морковными пирогами. Вижу, начисто позабыл, а ведь год вместе хищничали подле Таганая.
Парень, вспоминая, взял из руки женщины ведро. К бараку шли рядом. Женщина заметила, что он оглядывает ее.
– Поди, думаешь, что подралась с кем? Не такая. А ты похудел. Так и есть похудел. А все оттого, что Клашка от тебя отсохла.
– Ушла.
– Потому ветрогон девка. Чем не угодил?
– Одурела, начитавшись про любовь заморской королевы, и стала сетовать, что ласка моя для нее со студеностью. Возле Яшки греется.
– Нашла с кем. Он только с виду ухарь, а так слабосильный. Ты, Никитушка, понимай, что без мужичьего тепла в ласке нашему бабьему сословию несподручно по жизни мотаться. Подумай на досуге, может, привыкнешь ко мне. Зима скоро.
– Вдовая, что ли?
– Не помню, как бабой возле золота стала. Кое с кем венчалась под искрами костра, а расставалась при лунном блеске. Какая есть. Гляди. Шить и варить умею, да и совесть чистая с нательным крестом.
– Ладно, за чаем потолкуем. Но упреждаю, что жить к тебе пойду.
– Как велишь. Для меня ты не плох. Хуже Клавки я только тем, что старее, но зато преданность во мне водится, ежели душевным окажешься…
В четвертом часу Олимпиада Модестовна пригласила гостей к именинному столу. Обед готовили по наказу старухи, и она лично приглядывала за начинкой для пирога из осетрины.
Во главе стола по желанию Софьи сидела Олимпиада Модестовна. По правую руку от нее – именинница, рядом с Новосильцевым, а по левую расположились доктор Пургин с Ниной Васильевной, артистка Глинская и Лука Пестов.
Лука выполнил просьбу старухи, сменив косоворотку на манишку. Высокий, туго накрахмаленный воротник раздражал Пестова, и он был хмур и молчалив.
Пили только шампанское. Олимпиада Модестовна, наблюдая за аппетитом гостей, была довольна, что всем угодила выбором обеденных блюд.
Когда подали кофе, Пестов, отказавшись от напитка, обратился к имениннице:
– Дозвольте, Софья Тимофеевна, поблагодарить за угощение и выйти из-за стола. Надо мне взглянуть, как себя люди правят. У мужиков водки много. Дозволите?
– Посмотрите и обязательно вернитесь. Поведете нас на прогулку.
– До чего же приятный старик. Удивительный покой в его глазах. Так и кажется, что обо всем знает, что может радовать и тревожить людей. Согласны со сказанным мной, господа? – спросил доктор Пургин.
– Я лично в нем души не чаю, – ответила Софья.
– И я признаю, что по всем статьям дельный мужик, – согласилась Олимпиада Модестовна.
– Жаль только, что власти относятся к нему подозрительно. Ротмистр Тиунов уверял меня, что именно Пестов тайный руководитель любых беспорядков на промыслах.
– Тиунов и мне говорил об этом, Вадим Николаевич. Но ведь подозрения еще не доказательства.
– Да просто жандармам не нравится его независимое поведение.
– Ты, как всегда, доктор, прав.
Желая переменить тему разговора, Олимпиада Модестовна спросила Пургина:
– Когда к матушке в гости тронетесь?
– Через несколько дней. Задержался из-за именин Софьи Тимофеевны.
– Посмели бы поступить иначе, – засмеявшись, произнесла Софья.
– Надеюсь, встретишься с матерью не так, как я? – спросил Новосильцев.
– Встреча с мамой меня сильно волнует. Ведь столько лет не виделись. Помню ее ласковой-ласковой.
– Материнское сердце отходчиво, Вадим Николаевич. Матерям до самой смерти хочется считать детей несмышленышами. Уж я, грешная, как с сыном воевала из-за его вольностей, а теперь с внучкой воюю, но, видать, так и смирюсь с ее характером.
– Бабушка.
– Молчу, Софушка, молчу. Нина Васильевна, скучать будете без доктора.
– Я, бабушка, уже уговорила ее у нас пожить до возвращения доктора.
– Умница. Правильно поступила.
– Софья Тимофеевна, кто та красивая женщина, поднесшая вам утром хлеб с солью? – спросила Глинская.
– Старательница Людмила Косарева.
– Какой у нее певучий тембр голоса. А как умно и легко говорит.
– На это она мастерица, – вступила в разговор Олимпиада Модестовна.
– Неужели она и полотенце вышила? Первый раз вижу такой узор.
– Я спрашивала женщин. Молчат. Тоже думаю, что это Косаревой работа, ибо прекрасно рисует.
– Мне кажется, Софья Тимофеевна, что полотенце вышивалось с искренним желанием доставить вам удовольствие. Вот и угадай глубины русской души. Царизм, отгородившись от народа ажурными решетками петербургских дворцов, упорно не хочет осознать вольное величие русской души. Русских нельзя заставить жить по строго надуманным канонам жизненного правопорядка, взятого Романовыми за образец с немецкого. Наш народ, все его сословия, привык жить мгновенными велениями сердца и разума. Его никогда не удастся втиснуть в узкие щели дозволенного и недозволенного. Правда, иной раз наши смелые душевные веления оборачиваются тяжкими невзгодами. Но разве русским привыкать, разве им в диковинку какие-либо невзгоды? За плечами народа татарское иго, нашествия всяких иноплеменников, недавно сгинувшее крепостное право, стоившее большей крови, чем нашествие Наполеона. И, несмотря ни на что, мы продолжаем жить по велению души и разума, и нет силы, способной нас от этого отучить. Девятьсот пятый год – подтверждение моих слов. Девятьсот пятый – это вдохновенное величие народного сознания, хотя и приглушенное. Помешала вдохновенным борцам за свободу безграмотность, не позволила им найти верный путь. Но разве, понеся поражение, они утеряли уверенность, что не отыщут этот нужный путь?