Олимпиада Модестовна, встав из-за стола, прикрыла дверь.
Глинская спросила:
– Разве сказала что-нибудь недозволенное?
Но ее вопрос остался без ответа.
– Неужели, господа, думаете, что сегодня в России есть люди совершенно безучастные к будущей судьбе страны? Даже дворянство начинает осознавать, что не оно будет решать будущее России. Даже мы, сидящие за этим столом, каждый по-своему стремимся осмыслить тревогу за наше будущее, так как любые перемены в судьбе страны – это коренные перемены прежде всего в судьбах всех, кто в ней живет и дышит ее воздухом. Разве не больше всех сейчас волнуется высшее сословие? И это опять понятно. Революционный пожар всеобъемлющ. Мы видели его зарево в пятом году. Это были только вспышки, но головешки от них тлеют по сей день, а столица убаюкивает себя лживыми уверениями сановных болтунов о полном покое империи.
– Меня во всем настораживает другое, продуманное спокойствие пролетариев.
– Разве они спокойны, Вадим Николаевич? – спросил Пургин. – На промыслах мне бросилось в глаза, как в своем кажущемся спокойствии рабочие стремятся к грамотному осмыслению идеи о свободе. Ясно, что за прошедшие два года рабочие на заводах и на промыслах уяснили, что их сила в грамотном понимании цели, способной привести их на дорогу классового единства с крестьянством. Путь к этому они упорно ищут, будут искать, совершая ошибки, расплачиваясь за них тюрьмами, ссылками и даже смертными приговорами. Поэтому так нервно ведут себя полицейские власти, а жандармы идут даже на ложные беспорядки, чтобы выяснить очаги революционного подполья. Естественно, все происходящее не может нас не волновать, ибо во всех бывших событиях есть доля участия интеллигенции.
– Очень вольно разговорились мы.
– Я в этом виновата, Олимпиада Модестовна, – сказала Глинская. – Я начала испугавший вас разговор. Вы знаете, что я причислена к бунтаркам и нахожусь в поле зрения полиции. Но вам бояться моих суждений не приходится. За вами крепко утверждена верноподданность. Не так ли?
– Так-то, может быть, и так. Но я думать умею. Наслушавшись ваших рассуждений, вдруг от раздумий утеряю покой. Потому опрежь такими раздумиями никогда не грешила.
– Уверена, что покоя не потеряете.
– Легко судите, Нина Васильевна. Молодость вас, как мячики, заставляет подпрыгивать разными опасными рассуждениями. Третий год слушаю, как все налаженное в государстве дедами и отцами молодым умникам не по душе. Вот я и боюсь, чтобы опасные мечтания про вольность и по мне невзначай не хлестнули.
– Мы вас поняли. Беседе на острые темы конец. Как раз время для прогулки после столь вкусного обеда. Слышите, как гармошки перепеваются? Дозвольте, Олимпиада Модестовна, поблагодарить и встать из-за стола, – попросил доктор Пургин.
Дарованный уже в багряных отсветах ветреного заката.
Возле мельницы над крышей приземистого барака шатром раскинулись кроны древних лип. На свету крыльцо барака, а возле него люди слушают пение Амине. Сидит она на ступеньках рядом с Ильей Зуйковым, перебирая струны гитары, и поет тягучую башкирскую песню.
Прислонившись к стене барака, прикрыв глаза, слушает песню на родном языке башкирин Семерка.
Одет он по-праздничному. Плисовые шаровары вправлены в сапоги из зеленого сафьяна. Поверх синей рубахи бархатный жилет, подпоясанный шнуром, заткнут за него черенок собранной в кольца плети, сплетенной из сыромятных ремней. Башкирин появился на Дарованном вместе с цыганкой Эсфирью, за которой по пятам ходил уже больше месяца.
Амине, закончив песню, звенела струнами гитары.
Из проулка вышла, слегка пошатываясь, Эсфирь в сопровождении парней. Увидев башкирина, крикнула:
– Семерка, повесели меня!
Башкирин откашливаясь, хмуро взглянув на цыганку, молчал.
– Неужли откажешься? Ведь вдругорядь не попрошу.
– Чего ладить? – спросил башкирин.
– Раздави плетью бутылку.
– Нет бутылки!
– У людей всегда такая сыщется. Эй, кому бутылки из-под казенного не жалко?
На вопрос цыганки из окна барака вылетела к ее ногам выброшенная бутылка. Эсфирь подняла ее, держа за горлышко, вытянула руку вперед.
– Действуй, Семерка!
Башкирин распустил плеть. Прищурив глаз, прикинул расстояние до Эсфири и слегка попятился назад. Щелкнул плетью в воздухе раза два, ловко послал ее жгут вперед, обвил его концом бутылку, раздавил ее на зазвеневшие осколки. Толпа одобрительно захлопала.
– Теперь урони меня.
– Не дури, девка! Упадешь в пыль!
– Заскулил. Сперва урони, а потом мой наряд жалей.
Цыганка достала из кармана широкой юбки пятирублевую кредитку.
– Уронишь – синенькая твоей станет.
– От меня что запросишь?
– После скажу.
– Не стану плетью баловать.
Цыганка, с усмешкой оглядев башкирина, спросила:
– Что с тобой будет, ежели не дозволю за собой бродить?
– Ух, какой девка! Злой девка! Становись!
– Давно бы так. Ведь влюбленный в меня по самые уши.
Цыганка, сорвав с плеч цветастую шаль, кинув ее парням, встала перед башкирином. Он, еще попятившись, защелкал плетью, неожиданно послал ее жгут под ноги цыганки, но она успела подпрыгнуть, а башкирин начал ругаться. Толпа загоготала, но разом притихла от окрика Еременко, подъехавшего верхом:
– Разойдись! Не положено толпиться.
Цыганка, положив пятерку в карман, подошла к Еременко и, взяв лошадь за узду, спросила:
– Мешаем тебе?
– Молчать! – Стражник замахнулся нагайкой.
Цыганка, залившись смехом, выкрикнула:
– Не ударишь! Смелости не хватит!
– Молчать, цыганская морда.
– Чего тишину будишь? – высунувшись из открытого окна барака, спросил чернобородый мужик, погрозив Еременко пальцем.
– Хайлаешь. Спать не даешь. А я притомился. Может, мне выйти, или так ослобонишь место?
Еременко, оглядев толпу, натянул повод и уехал в переулок.
Башкирин, свернув плеть в кольца, пошел от барака в сторону, но цыганка окликнула его:
– Куда собрался?
Башкирин остановился.
– Подойди ко мне.
Башкирин покорно выполнил приказание. Цыганка, топнув ногой, отпечатала в пыли свой след.
– Кланяйся земно моему следу.
– Совсем сдурела девка.
– Глядите, люди, отказывается. А кто жалеть станет?
Башкирии, встав на колени, поклонился следу, выпачкав лоб в пыли.
– Молодец. Глядите, бабы, какой послушный. С мужиками по-иному нельзя. Зазнаются. Семерка, возьми у ребят мою шаль и пойдем вдвоем на прогулку…
В сумерки на Дарованном в голосах гармошек оживала грусть. Почти смолкли песни и слышен собачий лай.
В бараке в тумане от едучего махорочного дыма мужики и женщины слушали Никитушку. В бараке такая тишина, будто нет в нем живых людей.
Никитушка стоял в переднем углу, прикрыв глаза, с выражением выговаривал слова некрасовских стихотворных строчек:
Что ни год, уменьшаются силы,
Ум ленивее, кровь холодней…
Мать-отчизна! дойду до могилы,
Не дождавшись свободы твоей!
Но желал бы я знать, умирая,
Что стоишь ты на верном пути,
Что твой пахарь, поля засевая,
Видит ведреный день впереди;
Чтобы ветер родного селенья
Звук единый до слуха донес,
Под которым не слышно кипения
Человеческой крови и слез.
Олимпиада Модестовна пришла в спальню в десятом часу. Раздевшись с помощью Ульяны, легла в постель. По-доброму устала за день, но привычное в таких случаях сердцебиение не донимало.
– Покойной ночи! Пойду я? – спросила Ульяна.
– Погоди. Как думаешь, шибко народ перепился?
– Нету! Мужики седни по-тихому пили, да и то больше брагу.
– И от нее дурь в людях заводится. Дрались?
– Одну драку глядела. Яшка-гармонист дрался с Гринькой Безухим. Яшка лез к Гринькиной жене целоваться.
– У Гриньки жена чернявая хромоножка?
– Она. Хромоножка, зато красавица писаная.
– Верно, бабенка видная.
– Потому и дрались.
– До крови?
– Нету. Тоже по-тихому. Пошла я.
– Торопишься?
– Чать, приустала. Сколь разов по лестнице шастала взад-вперед.
– Ишь какую нежность в себе развела. Вот ведь до сей поры песни поют, а ведь завтра работать.
– Да какая работа с похмелья.
– Как какая работа? Самая обыкновенная. Волнуешь перед сном всякими глупыми рассуждениями. Ступай. Свечу не гаси.
– Нет, погашу. Не ровен час, при огне заснете.
– Тебя не переспоришь. Гаси!
Ульяна, потушив свечу, ушла. От огонька лампадки в спальне полумрак. Привыкла Олимпиада Модестовна, лежа в постели, вспоминать прожитый день. Вспомнила с обидой, что за годы правления на промыслах бабы в день ангела никогда не одаривали ее хлебом с солью. А внучку вон как уважили. Вспомнила, что матушка Новосильцева уехала, не простившись с Софьей. Кто знает, что задумала. Барыня с дурью. Вдруг откажет в благословении. Следом вспомнила о Косаревой, когда встретили ее на прогулке после обеда. Такая счастливая шла Косарева. Спросила, чему радуется, а Косарева ответила, что счастье нашла. Услышав Людмилин ответ, Глинская добавила: «Синюю птицу увидели». А Косарева, засмеявшись, опять не задумавшись, ответила: «Не живут в России такие птицы. А ежели залетят невзначай, так их живо неволей удушат». Находчива Людмила. На все найдет ответ и скажет каждое слово, в память впечатав.
Лежит Олимпиада Модестовна. Отдает память отрывки разговора за обедом. До страшного вольно говорила Глинская, и никто ей не перечил. Неужли люди настолько осмелели, что о самом государе высказывают недовольство? А с чего у них должно быть недовольство? Все не простого сословия. Сыты, обуты, ни в чем нужды не знают. Может, впрямь она чего в жизни не понимает, оттого и страшится слов, сказанных артисткой за ужином: «Трусоват самодержец. Прячется за спину Столыпина». Похолодела вся, как услышала сказанное. А все только улыбнулись. Даже внучка улыбнулась. А чего она понимает в свои годы? Да разве можно ей в ее хозяйском положении улыбаться, когда без всякого уважения поминают имя государя?