— Чтобы через год мы опять были вместе, — говорит мать, накладывая каждому на облатку по ложечке меду.
Говорить так велит старый обычай. Но как она ни крепится, голос ее дрожит, и она не осмеливается поднять глаза на отца, который мрачно глядит в пламя рождественской свечи.
До чего же недостает Эрнеста! Табуретка, на которой он обычно сиживал, стоит в углу у плиты, мать поставила на нее таз с грязной посудой.
Утренней службы не было: немцы не разрешили. А какое же это рождество, если перед утренней не постреляешь карбидом из ключа, если в церкви нельзя бросать под ноги девчатам белые шарики, которые трещат у них под сапогами, как пистолетные выстрелы? Что это за праздник, если тебе не велят бросать в воздух шутихи, которые выписывают в черном небе огненный круг и с шипением падают в снег?
Бывало, в прежние годы от святой Люции до рождества Милан занимался с Силой изготовлением табуретки без единого гвоздя. На эту табуретку нужно было сесть во время службы, и тогда можно было увидеть всех ведьм, какие есть в деревне. Как они ни старались, им почему-то ни разу не удалось закончить табуретку в срок, поэтому никаких ведьм они не видели. Правда, тогда они были маленькие, в этом году все было бы иначе. Но в этом году им было не до табуреток.
Что там ведьмы, подумаешь! Говорят, они могут навести порчу на коров, и те перестанут доиться, или заколдовать сметану, чтобы она не сбивалась в масло. Конечно, не очень приятно, когда ты работаешь изо всех сил мутовкой, пот с тебя льет в три ручья, а масла и в помине нет. Но что все это по сравнению с настоящим, живым ужасом, который нынче окружает тебя повсюду! Чего стоят все эти бабьи сказки сегодня, когда жизнь людей действительно висит на волоске! Потому что не сказочные чародеи и драконы, а куда более опасные чудовища расхаживают прямо под твоими окнами, всегда готовые сеять вокруг себя смерть и разрушение.
Хорошо еще, что их нет здесь в этот вечер, когда семья сидит за праздничным столом. Даже Вилли ушел. Все немцы празднуют рождество у Грофиков. Они украсили амбар еловыми ветками, повара наварили для них целые котлы чаю. Сила говорит, что им даже ром выдали и по банке консервов на каждого. И будто они весь вечер распевали какие-то свои песни. Ну-ну, пускай себе поют.
13
После рождества, где-то в середине января, немцы начали собираться, их перебрасывали куда-то. Фронт приближался, и гарнизон, который отдыхал в Лабудовой два месяца с лишком, опять должен был идти в бой.
Немцы паковались. Неохотно, машинально складывали в вещмешки свои пожитки. Беззубый Ганс завернул в шарф книгу, которую он читал изо дня в день и так и не дочитал. Рыжий Фред в последний раз до блеска протер тряпочкой свой бритвенный прибор и с явной неохотой уложил его на самое дно вещмешка, под консервы из НЗ.
Вилли был нервный, раздраженный. Он бродил по дому и по двору, заложив руки в карманы. Милана это выводило из себя.
— Чего он тут шатается, вынюхивает? — ворчал он про себя. — Чего не собирается, как все остальные?
— Милан! — окликнул его Вилли, когда мальчик выходил из сарая с мешком, чтобы набрать соломы для соломорезки.
Милан резко обернулся и смерил немца презрительным взглядом.
«Уходит, и скатертью дорожка! Что мне до него! — думал он. — Слава богу, что не нужно больше притворяться».
— Опять смотришь… волк? — сказал Вилли, затаскивая его в сарай. — Думал, я глюпый? Ты глюпый, Милан, ты маленький…
Вилли порылся в кармане и вытащил фотографию с пожелтелыми уголками. Эрнест!
— Кто этот?
Милан покраснел.
— Ну, кто этот? Фото — есть, человек — нет. Рубашка — есть, я вижу. Где человек? Партизан? Я знаю: этот, — он показал на фотографию Эрнеста, — этот партизан. Ты глюпый, Милан…
Милан стоял с мешком и не мог выдавить из себя ни слова. Вилли уселся боком на ларь соломорезки, закурил сигарету и начал говорить на своем ужасном тарабарском языке еще более ужасные вещи. Он знал все или почти все.
Он знал о его прогулках к Эрнесту, слишком частых и слишком регулярных, чтобы они не бросались в глаза. Знал о его странствиях по окрестным хуторам. Он говорил о невероятном количестве хлеба, который пекла его мать, — никакой семье не съесть столько. Он знал, что она ходит с мешками хлеба куда-то; говорила, что идет в город, на базар, но ни разу не возвращалась с покупками.
Нет, он их не выдаст. Ведь не выдал он их тогда, когда обо всем догадался, и не выдаст теперь, когда уходит. Но не нужно думать, что он глупый, глухой и слепой.
Он их не выдаст, потому что ненавидит войну. Да, ненавидит, он сыт войной по горло. Осточертела она ему, ох, до чего осточертела!
— Устал… Не хочется… Не понимаешь… — Вилли махнул рукой, сгорбился еще больше, достал портсигар и опять закурил.
Милан стоял перед ним, вслушивался в бессвязную, путаную речь, сопровождаемую выразительными жестами.
Вилли устал. Страшно устал. Ему бы домой. В Северной Германии, неподалеку от побережья, есть деревушка — Рерик называется. Там у него отец и мать. Там у него жена и дочка, его маленькая Гретль. Туда б он хотел вернуться. Работать в своем маленьком хозяйстве, ловить рыбу в озерке, которое блестит, как осколок зеркала среди бесконечных лугов и полей. Понимаешь, Милан?
Пронзительные голубые глаза меряют взглядом щуплую мальчишечью фигурку с перекинутым через плечо мешком, впиваются в глаза Милана, большие, темные, как сливы, омытые дождем.
Вилли склоняет голову, медленно, глубоко затягивается.
Нет, не понимает его этот мальчонок-волчонок, скалящий мелкие зубки. Да и как ему его понять? Вилли прищуривает глаза. Образ родных мекленбургских равнин уходит, уступает место картинам краев, которыми он прошел за эти долгие пять лет, с того самого дня, как его сунули в солдатскую форму.
Франция, Бельгия, Польша… Нищие деревушки далматинского Карста, прилепившиеся к голым скалам… Россия… Болота под Минском, украинские степи, жирный чернозем, в котором весной и осенью ноги увязают по колено… Безводное крымское лето… Нескончаемые марши по выжженной степи, бураны, снег… Лютые морозы под Тулой, когда слюна замерзает на лету, когда ты боишься дотронуться до своего побелевшего уха, чтобы оно не осталось у тебя в руке…
И везде, везде — в каждой деревушке, которую они занимали, в каждом доме, в который они входили, — горящие глаза, полные ненависти и презрения.
В конце концов человеку становится тошно, он устает от всего этого. Но как объяснить это мальчишке, малолетнему ребенку? Нет, Вилли не станет ничего объяснять. Он не хочет да и не сможет оправдаться перед этим не по годам серьезным мальчонкой, замешавшимся во взрослые дела. И все же не ради него, а ради себя самого, ради собственной совести он должен предупредить его: будь осторожен, Милан!
Мы уйдем, но вместо нас придут другие. И кто знает?.. Что, если они будут еще не такие усталые, не такие разочарованные? Будь поосторожнее с ними. И предупреди маму.
Вилли закурил новую сигарету.
«Еще подпалит сарай», — быстро промелькнуло у Милана в голове.
Исповедь Вилли взволновала его, но не растрогала. Мысли и образы появлялись и исчезали с такой быстротой, что Милан не успевал в них разобраться, и это еще больше сердило его.
— Придет Иван, — сказал наконец Вилли с грустной усмешкой, — карашо будет…
Милан повернулся, бросился к лесенке, начал карабкаться на чердак. Вилли задумчиво глядел на юркую фигурку, перепрыгивавшую со ступеньки на ступеньку.
Когда Милан спустился вниз, в руках у него была коробка конфет с красной розочкой на крышке. Все это время она провисела на чердаке, подвешенная на шпагате, чтобы до нее не добрались мыши.
— Вот тебе, Вилли, — сказал он. — Держи. Ну, бери!
Вилли отвернулся.
— Не будет, — сказал он тихо. — Маленький дашь. Евка дашь…
Сгорбившись еще больше, он пошел в дом укладывать свой пропотевший вещмешок. Милан стоял, глядел ему вслед.
Если бы Вилли оглянулся, он заметил бы, что в глазах этого щуплого, исхудалого мальчишки впервые отразилось что-то вроде понимания и, пожалуй, даже немного теплоты.
Но Вилли не оглянулся.
14
На Гривковом дворе стеной стоят люди. В воздухе носятся запахи тимьяна, смолы, слежавшегося праздничного платья. Слышно глухое покашливание мужчин, приглушенные всхлипы женщин, мучительные, бессильные рыдания Гривковой. Застуженный басок органиста разрывает морозный воздух.
Мой Милан, последний тебе поцелуй,
с тобою я побыл немного,
меня подкосила жестокая смерть
по воле всесильного бога.
Но славя величье творца моего,
иду я в последний мой путь,
безжалостным горем убитую мать
утешить, мой сын, не забудь!
Запричитали женщины, пряча лица в платки; завздыхали мужчины, закивали обнаженными головами; как подстреленная птица, забилась Гривкова.
Только Милан стоял молча, тупо глядел перед собой беспамятными, слепыми глазами. Он не чувствовал в себе ни волнения, ни горя — одну лишь странную, безмолвную пустоту.
Бесхитростная песня органиста, которая заставила расплакаться женщин и старух, столпившихся в маленьком дворике, доносилась до него откуда-то издалека, из-за серой бесконечной пелены. Хотя в этой прощальной песне органист и обращался к нему от имени покойного отца, в возвышенных книжных словах не было ничего от искренней, ласковой простоты отцовской речи. Одна лишь фраза коснулась его притупленного слуха. Она вонзилась ему в мозг, застучала в голове бесчисленными назойливыми молоточками.
…по воле всесильного бога…
Неумолимая божья воля, жестоко равнодушная к людскому страданию, божья воля, которую ему так и не удалось умилостивить бесконечными изнурительными молитвами, предстала перед ним во всей своей чудовищной бесчувственности. Он так надеялся вымолить жизнь для отца!