Связной — страница 9 из 30

— К Руде Мацко! К политикану! — заволновались люди.

Дорога ожила, заполнилась людьми. Остановились женщины, несущие тесто в пекарню, мужчины с вязанками соломы, перетянутыми веревками, бабки-богомолки, припоздавшие с утрени. Вышел и Гривка, возбужденный, с красными пятнами на впалых щеках. Милан в шапке и с шарфом, но без верхней куртки, держался за руку отца.

Все двинулись к домику Руды Мацко, который после смерти матери жил один как перст. Люди поговаривали, что из-за политики он даже не собрался жениться.

Вокруг дома Руды не было дощатого забора, как вокруг прочих домов. Свой двор и сад он огородил лишь низеньким плетнем. Домик со старинными окошками, который ни разу не белили с тех пор как умерла мать Руды, выглядел заброшенным.

Сначала люди держались поодаль, стояли на цыпочках, заглядывали во двор. Но двор был пуст. Постепенно толпа отважилась подойти поближе.

Из дома доносились приглушенные голоса, потом раздался крик, хлопнула дверь. Прозвучал пронзительный женский вопль.

— У него кто-то есть! — зашептались женщины.

Снова раздался женский крик, пронзительный, отчаянный. В доме звали на помощь.

Кто-то из мужчин навалился на плетневую калитку, которая вела во двор. Старая, трухлявая калитка распахнулась настежь. В ту же минуту распахнулись и двери из сеней, вышли эсэсовцы, потом показались спины гардистов. Пятясь, они тащили за собой кого-то.

— Пинкусиха! — выкрикнула одна из женщин.

— Пинкусиха! Люди добрые, гляньте! И Берта! Берту волокут! — заохали женщины.

Их вытащили во двор. Старуха без платка, с пучком седых волос, сбившихся на затылок и растрепанных, без пальто, в одном платье; то ли она совсем обессилела, то ли страх подкосил ей ноги, то ли она упиралась из последних старческих сил, но она не шла, и поэтому ее пришлось тащить. Высокие шнурованные ботинки оставляли на мерзлой земле длинную белесую полосу. Ее выволокли во двор и отпустили. Старуха свалилась на землю. Глаза у нее были полузакрыты, она дышала неровно, тяжело, со всхлипами.

Берта, тоже простоволосая (на кончиках седых волос еще сохранилась черная краска), рвалась из рук Цифры. Увидев мать на земле, она запищала высоким, жалостным голосом, кинулась к ней. Цифра стал оттаскивать ее, но Берте удалось еще раз вырваться. Она исступленно затопала неуклюжими маленькими ножками, потом стала на колени над телом матери и умоляюще протянула руки к стоявшим поодаль эсэсовцам:

— Erbarmen! Erbarmen! [6]

Люди не понимали ее, но догадывались, что она просит о милосердии.

Один из эсэсовцев прорычал что-то по-немецки. Она отвечала ему дрожащим, срывающимся голосом, полным смертельного страха. Немцу явно не понравилось то, что она сказала, и он зарычал еще громче.

— Nein, nein… [7] — пищала Берта, раскачиваясь на коленях.

— Nein? — завопил немец и сделал знак Цифре.

Цифра размахнулся, в воздухе засвистел кнут.

Вжик, вжик, вжик…

Толпа взволнованно загудела. Цифра стегал кнутом изо всех сил. Он был похож на разъяренного хорька, маленькие глазки налились кровью.

— Ты что, взбесился? — раздался придушенный голос, и Милан, глядевший на весь этот ужас вытаращенными глазами, увидел, как его отец бросился к Цифре и перехватил руку, державшую кнут.

— Was ist denn los? [8] — пролаял один из немцев, выхватил кнут у Цифры и начал стегать толпу людей, сгрудившихся вокруг Гривки и Цифры.

Милан схватил отца за руку и изо всех сил пытался вытащить его из этого клубка. Он работал руками, лягался, почти не чувствуя ударов, которые сыпались на его тощую спину.

Наконец немцу удалось выгнать толпу со двора. Он велел одному из гардистов запереть калитку, брезгливо отшвырнул кнут и закурил сигарету.

Люди, онемевшие от ужаса, разбрелись по домам. Милан вел отца, у которого подгибались ноги. Вел его, со страхом заглядывая ему в лицо: оно то бледнело, то краснело. Он спешил поскорее привести отца домой, чувствуя, что вот-вот начнется приступ. Милан спотыкался о комки замерзшей земли, жмурился, чтобы отогнать слезы, слепившие глаза.

— Псы, подлые псы… — бормотал отец посинелыми губами.

— Псы, подлые псы… — повторял за ним Милан.

* * *

У Гривки в самом деле начался приступ, как только он добрался до дома. Доктор, тот самый, в очках, который всегда приходил к ним, отозвал Гривкову в сторону и сказал ей озабоченным голосом:

— Почему он не щадит себя? Еще один такой приступ, и все кончено.

Доктора привезла к Гривкам «скорая помощь», спешившая в Питру. Возвращался он поездом. Этим же поездом уехали эсэсовцы, а в отдельном купе под надзором гардистов ехали две старые женщины с распухшими от побоев лицами и руками, наспех перевязанными тряпками, из-под которых просачивалась кровь. И еще один человек ехал в том же купе того же поезда — Рудо Мацко, «политикан», старый холостяк, из-за политики так и не собравшийся жениться. Он тихонько сидел в углу купе, долгим затуманенным взглядом чуть прищуренных глаз вбирал в себя картину деревни, которая медленно скрывалась у него из глаз. Наручники на его почерневших от солнца и ветра руках, искореженных тяжким крестьянским трудом, при каждом движении тонко позванивали.

Рудо Мацко уходил, чтобы никогда больше не возвращаться в деревню, где остался после него старый, заброшенный дом да сомнительная репутация чудака и безбожника, которого хулили с амвона в каждой пасхальной проповеди.

6

У пекаря над лавкой, на которую женщины ставят свои корзины, висит плакат. Страшный мужик в шлеме, с ножом в зубах, бросается на испуганную женщину, прижимающую к своей груди дитя. «Вот они! — гласит надпись на плакате. — Защищайте свои семьи от варваров!»

Цифра, который принес плакат рано утром, приказал пекарю Репке приклеить плакат на видном месте. Молчаливый, вечно белый от муки пан Репка набрал на мешалку немного опары, шлепнул на стенку и наклеил плакат в присутствии Цифры. Потом повернулся и молча начал разгребать уголья в печи. Цифра подровнял плакат, разгладил уголки и ушел. Пекарь Репка разгребал уголья, руки у него тряслись. Он орудовал кочергой и щурился от жара, которым дышала печь.

Вошла Гривкова со своими корзинами. Поставила их на лавку, увидела плакат, вздрогнула, но ничего не сказала.

Прибежала невестка Моснаров в белом накрахмаленном платке.

— Тьфу ты пропасть! — вскрикнула она, увидев плакат над лавкой. — Что это у вас, пан пекарь?

— Плакат. Неужто не видите? — сказал Репка, медленно, старательно притворяя дверцу печи. — Цифра принес.

Постепенно женщин прибывало. Они обступили плакат, с ужасом разглядывали свирепого мужика с ножом. Плакаты вроде этого они видели и в других местах — на бензоколонках в городе и даже здесь, в Лабудовой, на дощатых заборах и на стенах графского замка. Но те плакаты можно было обойти, заранее свернуть в сторону. А этот, вывешенный в таком месте, что каждый входящий волей-неволей должен был увидеть его, был какой-то совсем другой, страшный и вызывающий.

— И что ж, так они и будут нас резать, когда придут? — прошептала невзрачная крестьянка в клетчатом платке.

— А вы как думаете, целоваться они будут с нами? — отозвалась молодая Грофикова, которая зашла по дороге из церкви записаться на выпечку хлеба. — Вот погодите, дождемся! Пожалеете еще. Все были недовольны, все языки распускали, чтобы ругать правительство, недостатки выискивать. А эти вот, помяните мое слово, будут божьей карой за наше недовольство.

— Ну уж, тетка… — сказала невестка Моснаров. — Что это вы так на них взъелись? Мы-то ведь еще не знаем, каковы они на самом деле. А я так думаю, что они тоже люди.

— Слыхали? — взвизгнула Грофичиха. — Слыхали, люди добрые? И ты думаешь, что будешь ходить при них в своих вышитых нарядах? — И она пренебрежительно дернула ее за передник с зубчатой каемкой. — Одно тряпье тебе оставят, в дерюге будешь ходить, пока и она с тебя не свалится.

— А на кой им нужны наши тряпки? — протиснулась вперед старая Гурчикова. — Ведь не кто-нибудь, а солдаты придут. Неужто солдат в мою юбку нарядится или как?

— Всё отберут, вот увидите, — зашипела Грофичиха, разгневанная тем, что в ее словах сомневаются. — Все отберут и отправят в Россию. Оставят нам по одной рубашке, а то и ее снимут.

Пекарь выгреб уголья и начал сажать хлебы. Гривкова поставила свои корзины так, чтобы ее черед пришел, когда пекарь станет сажать в середку печи, на самый жар.

— А вы опять здесь, соседка? — обратилась к ней невестка Моснаров. — И куда вам столько хлеба? Только третьего дня я видела, как ваш паренек нес хлеб, а сегодня вы уже здесь.

Гривкова нагнулась над корзинами, в растерянности возилась с тестом, которое уже начало перекисать.

— Шишковым я задолжала, — сказала она, помолчав. — И невьянской тетке дала половину. Она к мальчику в больницу собралась и пожаловалась, что некогда хлеб испечь.

— Да ведь ее мальчонка уже вернулся из больницы! — Грофичиха смерила Гривкову подозрительным взглядом. — Привезли его уже.

Гривкова выпрямилась.

— Когда они за ним ехали, тогда я им и дала, — сказала она, покраснев. — Как раз перед самым поездом они и зашли.

Пекарь посадил хлебы, и женщины разошлись по домам. Гривкова несла свои корзины, шла неуверенным, дрожащим шагом на свой Верхний конец.

«Ох, батюшки, — стучало у нее в голове, — так больше нельзя! Вот и заметили, что я слишком часто хлеб пеку».

Она вздрогнула, оглянулась, словно опасаясь, что кто-нибудь застанет ее врасплох за этими опасными мыслями. Но сзади шла только невестка Моснаров, и у Гривковой отлегло от сердца.

— Тетушка, а вы этому верите? — заговорила соседка, поравнявшись с ней. — Верите этим разговорам?

Гривкова молча прошла несколько шагов и ответила неуверенно, все еще не придя в себя: