Даша, на ходу всунув ноги в тапочки, умчалась куда-то по коридору — к отцу, должно быть. Самоваровы остались стоять в прихожей и отвечали на неестественные улыбки Ирины Александровны такими же своими.
— Жуткие стоят холода, простудиться очень легко, — заговорила Ирина и поправила Дашин шарфик на вешалке. — Я, например, боюсь бронхита. У меня хронический бронхит.
Ирина и дома одета была в чёрное — чёрные брюки, чёрная блузка с вышивкой на плечах. Этот костюм, как и положено, подчёркивал её стройность. Лицо её ярко блестело то ли от крема, то ли просто от ухоженности. Вся она, с ног до головы, выглядела очень ухоженной, хотя и не очень свежей. Не морщины придавали Ирине увядший вид, а неестественная улыбка и беспокойство во взгляде. Она хотела ещё сказать что-то, но Даша влетела в прихожую и затеребила Настин рукав:
— Пойдёмте к папе!
Сергей Николаевич Шелегин занимал самую маленькую комнату в квартире. Поместилась здесь лишь кровать, инвалидное кресло и небольшой столик вроде тех, на каких пеленают младенцев. На голых серых стенах не было абсолютно ничего — ни картин, ни ковров, ни книжных полок. И подоконник был пустой. С крыши противоположного дома в окно светил большой белый фонарь. Сияли бесконечные правильные ряды чужих окон. Шторы не были задёрнуты, и Сергей Николаевич, сидя в кресле, пристально на эти ряды глядел. То, что он любит смотреть в окно, Самоваров уже знал.
Даша притащила в комнату стулья для Самоваровых. Сама она примостилась на полу рядом с отцом. Заглядывая ему в лицо, она что-то начала говорить. Должно быть, она представляла гостей, потому что Сергей Николаевич пытался повернуть в их сторону голову. Но взглядом в них он не попал, никого не увидел и уставился тоскливо на обои. Настя покраснела и заёрзала на стуле.
Сергей Николаевич ещё раз попробовал сдвинуть взгляд и сказал чуть слышно: «Соно семпре льето».
— Sono sempre lieto! Очень приятно! — перевела Даша. — Это значит, он рад познакомиться. Я ему объяснила, что вы мои друзья. Я сейчас попробую наладить работу, а потом видеокамеру принесу. Вы ведь умеете снимать?
Не дожидаясь ответа, Даша вскочила и вытащила из ящика стола лист пластика, фломастеры, пачку картонных карточек.
«Соно станко» *, — еле выдавил из себя Сергей Николаевич. Он, казалось, с
* Sono stanco — я устал (итал.)
трудом удерживал смыкающиеся бледные веки. Самоваров сидел, как на иголках. Ему было очень неловко. К тому же он вспомнил, что Шелегин закрывал глаза, когда к нему являлись неприятные посетители вроде психиатров или народных целителей. Сейчас, похоже, Сергей Николаевич силился смотреть, но веки его не слушались.
— Что же это такое! — почти плакала Даша. — Неужели сегодня не выйдет ничего? Ему совсем плохо. Sono stanco! Sono stanco! Я устал! Что же это такое?
Карточки рассыпались по полу. Она бросилась их подбирать и кое-как, ворохом, складывала на столик. Сергей Николаевич почти спал. Лицом он не двигал, но что-то ещё поблескивало меж не вполне сошедшихся век.
Самоваров видел: Настя пытается изобразить спокойное внимание, а сама вся сжалась в комочек. Она всегда боялась страданий и смерти. Правда, позже она ни за что не хотела признавать, что испугалась Шелегина. Она даже заявила, что Сергей Николаевич показался ей похожим на итальянца, и не потому только, что по-русски ничего не понимал. Настя уверяла, что лицо Шелегина вылеплено совершенно в духе кватроченто.*
* Кватроченто — итальянское название XV в. — периода раннего Возрождения в итальянской культуре.
— Почему кватроченто? — удивлялся Самоваров. — В ту эпоху на картинах изображались мясистые лица. И кудри должны быть до плеч, а у Шелегина сиротская домашняя стрижка — явно дело рук милосердной Августы Ивановны.
— Ах, ты не понял! — горячилась Настя. — Вспомни: художники кватроченто все поголовно изучали анатомию. Они препарировали трупы, чтоб изображать снятие с креста и всё такое. Нет, я не хочу сказать, что Шелегин на труп похож, но вот на череп… эпохи Возрождения… Я не знаю, как это словами выразить, но ты меня понимаешь?
Самоварову Сергей Николаевич напомнил не картины кватроченто, а — отдалённо — портрет советского классика Николая Островского. Такое же было у того писателя истаявшее лицо и такие же глубоко запавшие глаза — ещё живые, но уже без внимательной быстроты и поворотливости здорового взгляда. Кажется, даже болезнь у этих двоих похожая? Известно, что Островский надиктовал целый роман. Почему бы и музыку не писать тем же способом? Или у Шелегина дела обстоят похуже? И становятся хуже с каждым днём?
— Глаза у него тоже итальянские, — утверждала Настя.
У Даши глаза были такие же точь-в-точь — большие, тёмные, не карие, а, как выяснилось при ближайшем рассмотрении, густо-серые. Непрозрачные и без блеска. Больше Даша на отца ничем не походила — во всяком случае, сейчас, когда Сергей Николаевич являл собой череп кватроченто.
Настя старалась спрятаться за Самоварова, но оба они глаз не могли оторвать от спящего человека в кресле. Самоваров вспомнил свой разговор со Смирновым, когда посмотрел на руки Сергея Николаевича. Они в самом деле лежали на коленях больного, как брошенные вещи — неловко и неподвижно. Теперь это были большие сухие конечности неуправляемого скелета, а не руки музыканта.
Юный Рихтер! Самоваров отлично помнил серьёзного мальчика на сером экране телевизора «Рубин». Он снова видел галстук-бабочку, видел то подпрыгивающие вразнобой, то волной приподнимающиеся струны открытого рояля, которые любил показывать телеоператор. При этом видел Самоваров и свою мать, тогда ещё живую, ещё молодую, в перманенте — ребёнком он эту её причёску называл «дымком» и думал, что ничего красивее на свете не бывает. Да, так всё и было! Пианист с экрана гремит клавишами, а он, тогдашний Самоваров, смотрит в раскрытое окно; по подоконнику невесомо пляшет пыльный тополиный пух; сквозь музыку слышатся чьи-то — из других окон — голоса, звон посуды. Путаются по ветру ветки дряхлой ивы, давным-давно спиленной. И ещё видится что-то забытое, будто и не бывшее никогда, как мальчик за роялем, что теперь неподвижен, не похож на себя и не помнит, как его зовут.
— Не выходит, — сокрушалась Даша, всё ещё собирая карточки и раскатившиеся по полу фломастеры. — А так удачно всё складывалось! И вы пришли! Почему сегодня ему нехорошо?
Она всё время оглядывалась с надеждой на отца. Но он сидел безмолвно, свесив набок голову и расслабив те немногие мышцы лица, которыми недавно пытался изобразить улыбку и управлять глазами. Теперь эти усилия кончились. Исстрадавшаяся, истончившаяся плоть на черепе кватроченто лежала неподвижно, отдыхала. Даша чуть не плакала.
Настя погладила её по плечу:
— Не огорчайся, мы обязательно придём в другой раз.
— Не в этом дело! Я знаю, что вы придёте, но может быть уже поздно. Не понимаю, почему папе становится всё хуже. Участковый врач говорит: «Это естественно в его состоянии!» Но почему? Кто знает хоть что-нибудь о его состоянии? Вот если бы бабушка была жива…
Она собрала наконец фломастеры и уселась на столик с ногами.
— Теперь, когда бабушки нет, никто ничего не может понять, — сказала она. — Бабушка хоть что-то могла сделать, пусть мы с ней и ругались всё время. Она знаменитых врачей приводила… Одного понять не могу: она ведь была профессором консерватории! Конечно, Ромка тетрадки поздно нашёл, но она-то должна была догадаться, почувствовать, что папа настоящий композитор! Неужели теперь всё-всё пропадёт?
— Что «всё»? — не поняла Настя.
— Музыка, вот что. У папы столько музыки! И той, что давно у него написана, и той, которую он теперь слышит. Он молчал столько лет! Он бормотал по-итальянски и мучился оттого, что не мог никому рассказать, что у него в голове. А у него ведь сейчас, наверное, и нет внутри ничего, кроме музыки. Так мне кажется. О чём он думает? Как думает?
— По-итальянски, наверное, — предположила Настя.
— Он итальянский неважно знает — мы с ним только месяца четыре до аварии занимались. Другое, настоящее прошлое он совсем забыл. Я ему объяснила, что я его дочка, figlia*,
* Дочь (итал.)
и он любит меня. А может, заново полюбил, потому что прежнее так и не вспомнил? Всё, что вокруг, в квартире, он не узнавал, теперь понемногу привык. Зато музыку он помнит! Он ноты знает, с листа читает, а внутри себя слышит музыку и разные звуки.
Самоваров представил себе, что вокруг только звуки, много звуков, а смысла слов он не понимает — и ужаснулся.
— Да, это трудно вообразить, — вздохнула Даша. — Я мало что в таких вещах смыслю, врачи тоже — да им и не надо. Знаю я одно: музыку его надо записывать. Должно же что-то остаться от человека? Только получается у меня в час по чайной ложке. Не в час даже, а в день, в неделю! И всё теперь погибнет…
Она вдруг соскочила со столика. Слух, и не только музыкальный, был у неё отличный: через секунд Самоваров услышал за дверью шаги. Ирина Александровна деликатно заглянула в комнату:
— Можно к вам? Вы здесь так давно сидите… Дашенька, ведь ты голодная! И гостей следует сначала накормить, а уж потом…
Она сделала несколько боязливых шагов в сторону кресла Сергея Николаевича.
— Даша, придумала ты, куда гостей затащить! Ведь Шелегин спит, — прошептала она, заглянув в неподвижное лицо мужа. — Лучше его не беспокоить. Ему с утра плохо было: язык заплетался, левый глаз открыться не мог. Пока не пришла Августа Ивановна, я думала, умру от страха — вдруг это конец? А ты, Даша, спала, как сурок! Я только после обеда узнала, что сольфеджио никто не отменял. Только малышам разрешено не заниматься из-за морозов. Стыдно! Ты должна была…
Даша, не говоря ни слова, вышла из комнаты. Ирина улыбнулась ей вслед:
— Видите, как трудно с подростками! С девочками, наверное, даже труднее. Третий раз пропускает сольфеджио… Пойдёмте чайку попьём, а то Шелегин ещё проснётся от шума.
Самоваров с Настей стали отнекиваться и собираться домой, однако Ирина сумела затащить их на кухню. Там Даша преспокойно доедала котлету с картошкой и делала вид, что она не при чём, никого сегодня к себе не приглашала и вообще этих гостей видит впервые в жизни.