Сын атамана — страница 10 из 19

Говоря так, Яким подсадил своего панича в седло, взял коня его под уздцы и пошел вперед. И вот они в открытой степи.

— Отсель, Данило, дорогу по звездам ты и сам найдешь? — спросил Яким.

— Еще бы не найти! — был ответ.

— А ты, княже, как пойдешь обратно из Сечи, не завернешь ли опять в Самарскую пустынь?

— Коли будет время, — отвечал Курбский. — Хотелось бы повидать еще раз отца Серапиона…

— Ну вот. Так от него, может, и оружие свое получишь: к нему прямо вышлю, буде Господу угодно будет еще дни мои продлить. Ну, а теперича храни вас всех Бог!

Он наскоро приложился к руке своего панича, и тот почувствовал на руке своей горячую слезу. Тут бедный мальчик не выдержал и с седла обнял за шею дядьку.

— Ну, полно, не махонькой ведь! — говорил растроганный старик, насильно отрываясь. — Авось, еще и свидимся… Прощай, княже! Прощай, Данило! Не забывай обещанья-то… Да коней, чур, не пускайте вскачь, чтобы паничу моему больного плеча не растрясло…

— Яким! Погоди еще, послушай… — в отчаяньи крикнул Гришук вслед уходящему.

Но тот уже не слышал, или не хотел слышать, и пропал в темноте ночи.

Глава тринадцатая«ПУГУ! ПУГУ!»

Утреннее солнце сияло уже на небе, а наши три путника ни разу еще не сходили с коней. Пока заря не рассеяла сумрака безлунной ночи, движение их немало замедлялось пересекавшими степь извилистыми балками и выбалками, речками и речонками. Но и теперь им приходилось ехать только мелкою рысью, а то и шажком, так как недавно лишь сросшаяся ключица Гришука не выносила сильных толчков. Настроение же мальчика, несмотря на бессонную ночь и разлуку со стариком-дядькой, с первыми лучами дня разом переменилось. Как будто робея сам заговаривать с Курбским, он обращался с разными вопросами к Даниле и заливался звонким смехом над его, по большей части, шутливыми ответами. Так, спросил он запорожца, отчего у него одна только правая шпора.

— А на что мне другая? — отвечал Данило. — Как пришпорю коня в правый бок, так левый все равно бежит рядом.

— А нагайка у тебя для чего? — продолжал, смеясь, допытывать Грищук.

— Нагайка-то? Чтобы конь мой не думал, что не одни птицы по воздуху летают.

И в доказательство он нагайкой заставил своего коня сделать такой воздушный прыжок, что сам едва не вылетел из седла.

А солнце поднималось все выше и выше; становилось жарко.

— Хоть бы водицы испить! — вздохнул Гришук.

— А что, Данило, — сказал Курбский, — погони, верно уже не будет? Можно бы сделать и привал.

— Можно и должно! — согласился Данило. — В животе у меня самого словно на колесах ездят. Пропустили мы, жалко, два, а то три зимовника. Но вот никак опять один.

В самом деле, в отдалении, над зеленым ковром степи показалась небольшая землянка. Данило вонзил единственную шпору в бок заморенного коня, подскакал к окружавшему землянку плетню и издал условный запорожский клич:

— Пугу! Пугу!

Обычного отклика, однако, не последовало. Запорожец повторил крик, — то же молчание.

— Хозяин, знать, в отлучности, — сказал он, оборачиваясь к подъехавшим спутникам. — Обойдемся и так: у доброго хозяина все найдется в доме.

— Но как же нам брать без спросу? — заметил Курбский, сходя с коня, меж тем как слуга снимал с седла мальчика.

— Без спросу? — усмехнулся Данило. — На то и дверь настежь оставляется, а на столе страва: кто заедет, — вари сам себе обед. Таков уж свычай запорожский.

И точно: при входе в низенькую землянку наши спутники нашли на столе пшено и малороссийское сало, а на лавке целый мешок с бураками. Пока Данило разводил на очаге огонь. Гришук сбегал с ведром к колодцу за водой, а потом стал помогать запорожцу готовить полдник. Курбский не мог надивиться той сноровке, с какой хлопчик чистил ножом бураки и месил пшено, точно то было для него совсем привычное дело. А тут он надумал еще поучать запорожца, как варить похлебку, и тот (дело дивное) беспрекословно делал по указанному.

— Тебе и книги в руки, — говорил Данило и, украдкой покосившись на Курбского, прибавил еще шепотом что-то такое, от чего Гришук смущенно рассмеялся и весь зарделся.

Та же мысль, что и накануне, шевельнулась снова в голове у Курбского, но он поспешил ее отогнать.

Полдник был неприхотливым, но голод, как известно, лучший повар: все трое ели с одинаковым аппетитом, а двое младших с неменьшим удовольствием пили ключевую колодезную воду. Не совсем доволен хозяином остался один Данило, зачем тот не озаботился также каким-нибудь более крепким пойлом.

— Ну, да Господь с ним! — сказал он. — У Богдана Карнауха ужо наверстаем.

— А кто этот Карнаух? — спросил Курбский. — Приятель твой по Сечи?

— Приятель, точно. Человек обстоятельный: дом — полная чаша.

— Так в Сечи он бывает, значит, только наездом?

— И наездом не бывает. Женатый казак — отрезанный ломоть. Как обзавелся своим хуторком, так и засел как Адам в раю, никаким калачом его оттоль не выманишь.

Недаром Данило назвал жилье своего приятеля раем: когда они часа через два добрались туда, Курбский невольно задержал коня и залюбовался. Живописно раскинувшись на пологом скате балки, хуторок утопал в плодовом саду; сквозь свежую зелень кое-где лишь на солнце ярко белели вымазанные известью стены, а над соломенной крышей чернели деревянные дымари с разными крышками.

— Пугу! Пугу! — раздался снова оклик Данилы.

— Пугу? Пугу? — донесся вопросительно в ответ из глубины сада густой мужской голос.

— Казак с лугу.

Тут у изгороди вынырнула стройная фигура краснощекой, чернобровой дивчины, но, завидев позади Данилы двух молодых спутников его, пугливая красотка крикнула только: «Батька просят!» и юркнула обратно в гущину сада.

— Галя! Ей же ей, Галя! — удивился Данило и, в знак одобрения, щелкнул языком. — Эк ведь пышно распустилась, что твой цветочек!

— За одно погляденье гривны не жаль, — подхватил Гришук. — Что это — дочка Карнауха?

— Дочка. Аль краса девичья и тебе по сердцу ударила?

— Как не ударить! — весело рассмеялся мальчик. — Очи сокольи, брови собольи!

— Все ведь подметил! Хочешь, сосватаю?

— Сосватай! Посаженным отцом позову.

Между тем Галя подняла уже на ноги весь дом, и встречать гостей вышел сам Карнаух.

Жилось ему в своем «раю» и то, должно быть, очень сытно. Он был еще дороднее Данилы; жирный кадык так и выпирал у него из расстегнутого ворота, а богатырски выпуклая грудь, как можно было разглядеть под распахнутой рубахой, вся обросла черными, как смоль, волосами — такими же, какие вылезали у него из ноздрей и ушей, чернели на жирных пальцах. Эта обильная растительность и медлительная неповоротливость движений придавали ему вид дикаря-увальня, а то и медведя.

Когда Данило назвал ему князя Курбского и объяснил причину их поездки в Запорожье, Карнаух не высказал на своем ленивом лице никакого впечатления, а промолвил с зевком и щурясь от солнца:

— Счастье же ваше.

— А что? — спросил Курбский.

— Что днем одним не опоздали: завтра войсковая рада[1] как раз в сборе.

— Завтра! Да ведь она сбирается, кажись, только для выборов к новому году?

— Верно; но ведь без головы Сечи быть полгода тоже не приходится.

— Так батька мой помер?! — вскричал Гришук.

Карнаух не спеша повернул голову на своей толстой шее, чтобы оглядеть мальчика, которого, казалось, еще и не заметил. Испуганный вид хорошенького хлопчика тронул, должно быть, и заплывшее жиром сердце толстяка, и он спросил уже не без некоторого участия:

— А кто твой батька?

— Батька мой — Самойло Кошка.

— Э — э! Помереть он не помер, но впал в некое онемение, а «до булавы треба головы».

— И ведь какой казак-то был! — воскликнул Данило. — Татарки, бывало, именем его ребят своих стращают: «Цыц, вы, чертенята! Самойло Кошка придет, с собой унесет!» Да что же мы тут заболтались? Проси-ка, братику, гостей в светлицу.

— Прошу, — сказал хозяин и сам пошел вперед.

Глава четырнадцатаяХЛОПЧИК ИЛИ ДИВЧИНА?

Хата Богдана Карнауха, как у большинства тогдашних малороссов, была разделена на две половины: одна, предназначенная для жилья самих хозяев, состояла из «пекарни» (кухни) с «комнатою» (спальней), другая — для гостей — из «светлицы», точно так же с «комнатою».

По стенам светлицы тянулись деревянные лавки со спинками, покрытые цветными ковриками. На потолочных брусьях, украшенных узорчатой резьбой, имелись надписи из Священного Писания. Но гордость хозяина составляли, без сомнения, стены: на двух из них были развешаны пищали, «аркебузы» (немецкие ружья с фитилем), пистоли и «сагайдаки» (татарские луки), сабли, шашки и кинжалы, чешуйчатые кольчуги и шитые золотом конские уборы; по двум другим стенам, на резных дубовых полках, красовалась всевозможная драгоценная посуда, золотая, серебряная и хрустальная.

— И все-то, куда ни глянь, с великой нужей с бою взято! с неподдельным восторгом, не без тайной, пожалуй, зависти говорил Данило, указывая Курбскому на отдельные трофеи своего приятеля, — что у немчуры ливонской отбито, что у шляхты польской, что у погани басурманской… Ну-ка, Богдане, развязывай язык: ты лучше меня упомнишь. Князь Михайло — тоже ратный человек.

Тема и для степенного Карнауха была слишком заманчивая: начал он свои пояснения будто нехотя, выматывая из себя слова, но сам понемногу увлекся боевыми воспоминаниями. Курбский, по званию своему, хотя и был «ратным» человеком, но в настоящей битве ему никогда еще быть не доводилось, и чем далее бывалый вояка повествовал о том, кого он при такой-то оказии пристрелил или изрубил, какой хутор или замок разгромил или дотла сжег, тем тяжелее становилось на душе Курбского, тем более омрачались его светлые черты. Карнаух не мог не заметить происшедшей перемены, но объяснил себе ее иначе.

— А свое оружие, княже, ты забыл все у каменников? — с видимым уже состраданием спросил он.