Сын атамана — страница 17 из 19

— На Москву! На Москву!

Писарь Мандрыка стал нашептывать что-то новому кошевому; но тот отмахнулся рукой:

— Это, братику, не по моей чисти: у меня язык суконный. Доложи уж сам.

И Мандрыка, выждав, пока шумное возбуждение товариства несколько улеглось, возвысил голос:

— Итак, войсковой раде угодно принять решение: идти с царевичем Димитрием походом на Москву:

— Угодно, угодно! Гайда на Москву! — был единодушный отклик рады.

— Одному ли конному войску идти, али и пешему, и кому из пеших идти, кому оставаться охраной на Сечи, либо в водяном карауле на лодках — о сем будет речь еще впереди по куреням. Ноне же о решении рады должно быть отписано безмешкотно самому царевичу. Но кто отвезет ему сию отписку? Привет от Царевича доставил нам князь Михайло Курбский; ему подобало бы вручить и ответ рады. Но сделать сие весьма невозможно, понеже раде угодно было давеча постановить смертный над ним приговор. Однако рада не была еще в ту пору осведомлена о том, что его княжеская милость ничего дурного противу войска не злоумышлял, а коли улопался (попал впросак), то якобы даже безвинно, по одной лишь юной доверчивости к своему слуге, Даниле Дударю, который вершил все дело в свою голову и своей же головою в том ответствует. В рассуждениях толиких для войска выгод от похода с царевичем Димитрием, а с другой стороны, и немалого для войска стыда и зазора, буде накануне похода полномочный посланец царевича был бы предан в Сечи смертной казни, — не благоугодно ли будет войсковой раде, в отмену давешнего своего приговора, князя Курбского от суда освободить?

— Освободить его! Иди с миром, княже! — благожелательно раздалось со всех сторон.

Курбский снова приподнял на голове шапку.

— Премного благодарен раде! — сказал он. — Засим мне, значит, можно вернуться к царевичу Димитрию с ответом, что славное войско запорожское идет с ним на Москву? Земно кланяюсь за то от имени моего повелителя, будущею царя московского, который никогда не забудет таковой услуги дорогих братьев своих, запорожцев! Но в сей сладостной чаше его будет одна горькая капля: что войско запорожское не только не будет приведено к нему преславным Самойлой Кошкой, но что оно за все прежние заслуги Кошки, этого первейшего из кошевых атаманов, отняло у него еще последнюю отраду и опору старости! Или, может, войсковая рада на сей раз сменит-таки гнев на милость и вернет бездольному старцу единую дочку, помилует дивчину за ее беззаветную любовь к родителю?

— Помиловать ее, вернуть старичине! Без хозяйки дом сирота! — был единодушный ответ рады.

Глава двадцать втораяПОСЛЕДНЯЯ МИЛОСТЬ ДАНИЛЕ

— А теперь я за долг святой полагаю замолвить еще слово за моего верного слугу и доброго товарища, Данилу Дударя, — продолжал Курбский. — Жаловаться мне на него — Бога гневить. Никогда не выходил он из моей воли, всегда стоял вместе со мной за беззащитных, бедных и сирых, а про Сечь Запорожскую говорил не иначе, как про дом родной. Особливо же чтил он своего кошевого атамана Самойлу Кошку, с коим ходил войной и в туречину, и в свейскую землю, с коим делил и славу, и тягости воинские: голод и холод. Так мог ли он не за что дать пропасть Самойле Кошке и его единственному детищу? Думается мне, панове, что и каждый из вас, на месте Данилы, не устоял бы, внял бы доброму голосу сердца…

Но тут защитительная речь Курбского была резко прервана новым войсковым атаманом Ревой, которому, видно, было далеко не по нутру восхваление его отставленного предместника:

— Тебе думается тако, а нам инако! Настоящий запорожец должен слушаться не сердца, а закона. Коли за что у нас законом смерть положена, так не преступай закона. А станем мы всякому бездельнику и шалопуту отпускать его смертную вину, так и закон никому не будет страшен, и пойдет у нас на Сечи такая неурядица, такой садом, что святых вон выноси. Справедливо говорю я, паны-молодцы?

— Справедливо, дуже справедливо! — подтвердили паны-молодцы.

— Стало, Дударю смерть?

— Смерть! Знамо смерть! Не мало на веку своем и иных бесчинств натворил!

— Ну, что ж, я от смерти не пячусь, — сказал Данило, озираясь на своих судей-товарищей задорным взглядом. — Не умел жить, так сумей умереть. Но, братчики вы мои, был и я тоже раз, как вы, бравый казачина; как и вы, с честью я носил свой оселедец на маковине. Окажите же мне, братчики, хоть последнюю-то милость: дайте мне смерть на выбор!

— А что же? Пускай выбирает! — послышались кругом добродушные голоса.

— Награди вас Господь и Никола угодник Божий! Казните меня красною смертью, у позорного столба: угостите чверткой горилки, а там уж побейте киями.

Просьба неисправимого гуляки нашла общее одобрение, особенно сиромашни.

— Угостим, братику, и горилкой, и брагой, и медом, а опосля досыта и киями!

— Прощай, милый княже! Не поминай лихом! — сказал Данило Курбскому, целуя его в плечо, а потом обернулся к двум подручным пана есаула, который должен был сопровождать его к месту казни, — чего вылупили глаза, как бараны на новые ворота? Аль забыли дорогу? Так пойдем покажу: авось, вам тоже раз пригодится.

— Годи! — коротко остановил его есаул, потому что, прежде приведения в исполнение приговора рады, приговор надо было оформить на бумаге, и писарь Мандрыка уселся тут же, посреди площади, за свой стол писать решение рады.

Курбский тем временем отозвал в сторону старшего сечевого батьку Товстопуза:

— Прости за спрос, батьку: случалось ли когда, чтобы после избиения киями кто выжил?

— Гм… На сто избиенных, может, выживал один, два.

— Да и тем, я чай, потом жизнь не в жизнь?

— Какая уж жизнь, коли кожу живьем сдерут! А твоей милости, небось, жаль Данилки?

— Уж так жаль, так жаль, что и сказать нельзя! Пораскинул бы ты умом, батьку: нет ли какого выхода, чтобы перевершить дело на иной лад.

Толстяк-батька потупил голову, громко просопел (одышка одолела) и скорбно пробормотал про себя:

— Казусное дело…

Сам, однако, ничего, видно, не измыслив, он подозвал к себе остальных батек. Стали они опять меж собой совещаться и нашли наконец исход.

— Изволишь видеть, мосьпане, — обратился Товстопуз к Курбскому. — Коли запорожец изжил свою жизнь и не токмо казаковать не в силах, но и ни на какую службишку уже не способен, то ему не возбраняется проститься с белым светом, постричься в иноки… Но все дело в деньгах. Кабы Данилко не ушел из войска не спросясь, не пропадал из Сечи столько лет, то бил бы челом войску, как всякий прощальник, — отпустить его с миром, и, как знать? Может, на радостях, отпустили б ему и выделили из куренной казны его долю карбованцев и дукатов…

— Да на что они ему, коли он все равно навеки прощается со светом?

— Вот на это то, на прощанье, они ему и нужны. Созовет он добрых товарищей, лихих гуляк из своих же братчиков-запорожцев, провожать его до Киева — до врат монастырских. Нарядятся они в лучшие свои уборы, сядут на коней и — гайда! Гуляйте, люди добрые, и вспоминайте прощальника!

— Так все деньги этого прощальника идут на гульбу?

— Не все: что не прогулено, да дорогую одежу свою он сдает на монастырскую церковь: без того его туда, почитай, и не приняли б. А Данилко-то твой гол как сокол, из войсковой казны ему ни гроша не причтется. На что же ему свои проводы прощальные справлять, с чем явиться к монастырской братии?

— Это-то я беру на себя, — сказал Курбский. — Царевич мой велел мне не жалеть денег, хоть бы пришлось угостить его именем все войско запорожское.

— Ну, так дело твое в шляпе. Пане атамане! Прикажи-ка довбышу ударить опять на раду.

— Это для чего? — удивился Рева.

— Стало, треба.

Сечевые батьки пользовались на Сечи таким безусловным почетом, что даже кошевой атаман не счел возможным допытываться далее, в чем «треба». Он пожал только плечами и подал знак довбышу. Полагая, что раде уже конец, некоторая часть участвовавших в ней казаков разбрелась по своим куреням, а сиромашня двинулась во внутренний кош, чтобы занять лучшие места у позорного столба. Когда же теперь воздух огласился призывным звоном литавр, все товариство не замедлило собраться опять на площадь.

— Гей вы, паны-молодцы, детки удалые! — возгласил Товстопуз. — Зазвал вас царевич московский в поле ратное на кровавый пир взыграло в вас отвагой сердце молодецкое. Но сухая ложка рот дерет. И восхотелось его царской милости дать вам в его здравие попировать еще на Сечи — попировать не кровью, а разливанным морем добрых питий: просит он славное товариство запорожское принять от него угощение не на день, не на два, а на три дня.

Как давеча весть о походе, так и теперь не менее радостное сообщение о даровом угощении в течение трех дней вызвало всеобщие ликования:

— Слава царевичу Димитрию! Слава, слава! Товстопуз поднял руку в знак того, что хочет еще говорить, и, когда крики стихли, продолжал:

— Все мы, товарищи, и стар, и млад, будем пировать во славу царевича. Одному только товарищу нашему будет пир не в пир — Даниле Дударю: будет он прощаться с белым светом у позорного столба, пить чашу смертную. Распрощаться с белым светом ему, так ли, сяк ли, надо, запорожцем уже не быть. Но не дать ли ему, детки, христианскую смерть — пускай прощается с белым светом, но не под вашими киями, а как прощальник, коему воинскую службу нести уже не в мочь; пускай замаливает в святой обители и свой грех, и наши грехи!

Чтобы умилостивить товариство, нельзя было выбрать момента более удобного.

— Пускай прощается! Пускай замаливает! — был общий голос, и та же самая сиромашня, которая сейчас только готова была привязать осужденного товарища к позорному столбу и избить на смерть киями, с не меньшим удовольствием приняла теперь в свою среду освобожденного «прощальника».

Глава двадцать третьяДАЛЬНИЕ ПРОВОДЫ — ЛИШНИЕ СЛЕЗЫ

Еще, однако, до проводов Данилы надо было проводить из Сечи отставленного кошевого. Проводы эти состоялись во внутреннем коше уже полчаса спустя по окончании рады. Когда Самойло Кошка вместе с дочерью, одетые оба по-дорожному, вышли из кошевого куреня на крыльцо, там ожидало их все сечевое начальство.