— Снимите, снимите, — благожелательно сказала хозяйка, — но больше ничего снимать не надо.
Андерсен вежливо поклонился — ни дать ни взять театральный гений. От волнения и ноги его, и язык потеряли якорь.
Сапогам в углу было довольно скучно, им тоже хотелось потанцевать. Они обиделись на хозяина за такую ссылку. Уж они бы показали этой танцовщице такие па!
— Если не возражаете, я использую свою шляпу вместо тамбурина.
— Я не против, — отвечала скучнеющая на глазах актриса. — Танец Андерсена родился в Оденсе, а не в Копенгагене или, на худой конец, в Париже, — сказала знаменитая актриса.
— Я не бывал прежде в Париже, — гордо сказал провинциал, — всё это я вдохновенно изобразил здесь благодаря вашему присутствию. Говорят, что у меня есть талант импровизатора.
— Кто говорит? — Госпожа Шалль вопросительно подняла бровь.
— Многие, — без ложного стыда ответил юный соискатель славы.
— Я вижу также, что ваш текст родился не в Копенгагене. — Ирония усилилась, чувствуя свою безнаказанность.
Но вдохновение Андерсена не пропускало чёрных лучей этой иронии. Даже наоборот, оно превращало эти лучи в свет радости: провинциализм имеет и множество положительных сторон, о которых не догадываются, пока их не потеряют.
Когда Андерсен танцевал и декламировал, он был на облаке счастья, как только кончил — произошёл перепад настроений, и он почувствовал, что прекрасное его пение кончилось, а танец исчез, как исчезает с крыльев бабочки пыльца...
И взрослеющий мальчик заплакал. Увидев его слёзы, заплакали и обидчивые сапоги, и огромная, как зонт, шляпа.
— Я готов быть у вас на побегушках, только не забудьте обо мне, научите меня вашему великому искусству. Я чувствую, что быстро научусь всему, что вы знаете, что знают другие. Ведь в романах написано: если хочешь чего-то сильно и молишься, то всего добьёшься.
«Его глаза изливали свет графоманского вдохновения, но, возможно, в дитяти что-то есть. Если бы не слёзы и острая вера в себя, его следовало бы давно выставить. Только слёз нам и не хватало, — порешила знаменитость, — ещё немного — и здесь будет потоп».
— Не нужно, не нужно плакать. — Она достала платок и вытерла им глаза вдохновенного юноши. Всхлипывая, он склонил голову на её плечо.
— Будьте мне второй матерью, я ведь здесь один, — воскликнул юный гость.
— Я думаю, что эта честь слишком велика мне, — размеренно произнесла госпожа Шалль. — Лучше будет, если у вас останется одна мать. Кстати, кто она у вас, странный человек?
— Она прачка. — Андерсену было стыдно, что мать его прачка, будто он один в этом виноват.
— Всякий труд прекрасен, — сказала танцовщица, почувствовав его смущение.
Незваный гость посмотрел на её пальцы — ухоженные, как розы у терпеливого садовника. А пальцы матери были совсем другими, их нельзя было сравнить ни с одним цветком... Пальцы — своеобразный паспорт, и в них, также как в глазах, отображается душа.
Андерсен встал на колено и поцеловал руку актрисы. Переполнявшие его чувства требовали сценических, в его понимании, жестов.
— Не стоит, не стоит, — проговорила уставшая знаменитость. Вспыхнувший было интерес к этому провинциалу готов был угаснуть.
Глаза Андерсена стали больше по крайней мере в два раза. С ним говорила знаменитость — и говорила на равных. А завтра, что будет завтра? Да завтра им заинтересуется весь театр, послезавтра — все газеты, затем — королевская чета и весь Копенгаген! То-то подивятся в Оденсе!
— Умоляю, помогите мне, помогите во имя моей матери, во имя всего святого!
Шалль чувствовала всю нелепость ситуации, и вместе с тем в словах пришельца была энергия, которую она всегда ценила в людях. Но аудиенция явно затянулась. Провинциальных гениев пруд пруди, а она — одна. И обязана беречь себя и своё время.
— Я попрошу балетмейстера Бурнонвиля, думаю, что он возьмёт вас в балет. Вот кто мастер своего дела, — сказала она не без укоризны, — какая пластика у этого танцора, какая богатейшая мимика.
— О, благодарю вас, благодарю! — В каждом глазе соискателя мировой славы стояло по солнцу. И эти светила не намерены были потухать всю жизнь.
— Только не плачьте больше, ради всего святого. — Хозяйка подняла к потолку свои прекрасные глаза, что означало личную дружбу с Богом.
— Я постараюсь! Я постараюсь сдержать эти слёзы радости и восторга. Клянусь вам! — Слёзы радости снова обожгли его глаза.
Сапоги улыбались от счастья за своего хозяина. Нет, не зря, не зря они попали на такие славные ноги! Их хозяин будет танцевать в балете! А ещё недавно они были в каком-то Оденсе, даже страшно подумать, какая пропасть отделяет их от всех сапог, с которыми они выросли в мастерской, те на пыльных дорогах захолустья, а они в столице, у знаменитости, мнут великолепные ковры, да в Оденсе таких ковров один-два на весь город. Славный, славный у нас хозяин, блаженствовали сапоги.
И готовы были разойтись по шву от счастья. Особенно счастливы были подмётки — ведь именно им, а не голенищам досталась вся мягкость ковра.
Андерсен летел по улицам, словно на нём были сапоги-скороходы. Они переносили его с улицы на улицу, он долетел до «Гардергорека», лёг в постель и полетел сердцем в родной Оденсе, чтобы рассказать всем о первом успехе... Пусть узнают! Он парень не промах!
Но — жизнь не имеет никакого отношения к романтизму. Балетмейстер отказался взять к себе в труппу «это создание», как окрестил он Ганса Христиана Андерсена.
Сапоги его всё тяжелели и тяжелели день ото дня, голодный желудок требовал к себе обострённого внимания. И когда он выходил на улицы столицы, самым удивительным было для него, что все люди — сыты.
Оставалось два шанса. Добрая душа Иверсен написал ещё и профессору Рабеку, литератору, к мнению которого прислушивались, к тому же он был и членом дирекции Королевского театра, а до этого преподавал в драматической школе театра.
Андерсен явился к нему во всеоружии надежды. Но щит Рабека был крепок: мало ли провинциалов приезжает в Копенгаген попытать счастья? С этими господинчиками надо держать ухо востро, не подпускать их близко и не давать никаких обещаний, иначе изведут просьбами о деньгах.
— Какими дарованиями вы обладаете?
— Многими.
— Например?
— Пою. Танцую. Пишу.
— Да по вашим годам вы совершенный гений.
— Думаю, что вы преувеличиваете мои способности.
— Ничуть!
— Почему? — спросил Андерсен.
— А потому что в противном случае не стоит, слышите, совершенно не стоит приезжать в Копенгаген. Даже из такого прекрасного города, сиречь дыры, каким является Оденсе!
— Позвольте с вами не согласиться.
— Не позволю! Приехали? Уверены в своих силах? Деньги есть у вас на жизнь?
— Нет.
— Кто же вас будет кормить?
Андерсен пожал плечами:
— Разве это важно, если речь идёт о высоком искусстве?
— Да вы большой оригинал, Ганс Христиан Андерсен. Искренне желаю вам успеха. Если три года продержитесь в Копенгагене, обязательно придите и обрадуйте меня.
— Но я хотел бы показать то, что я умею делать! Я хочу играть на сцене!
— У меня мало времени, да я ничего и не решаю. Направлю-ка я вас к Холстейну, уж он-то сразу оценит все ваши таланты.
— Кто это? — скромно спросил житель Оденсе.
— Это человек, который ориентируется в своей театральной деятельности на коммерческий успех — и правильно, он нравится публике. Он боится всего, кроме пороха и пуль. Фредерик Конрад Холстейн блестяще показал себя, когда на нас напали англичане в 1807 году, воина более храброго, более преданного Родине я не знаю! И вам выпадет честь познакомиться с таким человеком.
— Благодарю вас за эту честь.
— Итак: успех или поражение, третьего не дано! — Эти слова вытолкнули просителя за дверь блестяще обставленной комнаты, на встречу с воином и театральным деятелем.
Андерсен всё больше и больше понимал, что сердцевина мира — театр. Копенгаген был просто переполнен людьми искусства, и как прекрасно, что он сюда попал.
Воин — он во всём воин, даже если и не является таковым. Голод гнал Андерсена к цели. Он худел, если к его худобе можно было отнести такое выражение. Но каждая новая встреча — это возможность найти работу, а значит, прокормить себя. И приблизиться к славе.
— Да, мне говорили о вас, — бросил Холстейн так, будто и не знал, как он, Ганс Христиан, добирался до Копенгагена, что у него умер отец, что у него нет денег на еду! Андерсен сразу же понял, что у Холстейна сытый голос и он его не поймёт.
— Господин директор театра камергер Холстейн, вам писал обо мне полковник Хёг-Гульдберг! — выпалил гость.
— И говорил Рабек, — добавил хозяин. — Что ж, рекомендации уважаемых людей, готов служить вам, чем могу.
— Я бы хотел поступить на работу в театр.
— Смелое, но возможное желание. Смелость, смелость и смелость. Но — после таланта. Как вы думаете, есть у вас талант?
— Я надеюсь, — растерялся Ганс Христиан.
— Надежда должна дополнять истинный талант. Протекции не помогут стать героем спектакля. А вы — ужасно худы, у зрителей вы вызовете только смех. Это не то, что хотелось бы видеть на нашей благородной сцене.
Голод давал о себе знать. Его могучая сила придавала смелости словам.
— Ах, если бы меня взяли в труппу с жалованьем в сто рихссдалероз, я бы сразу потолстел.
— Я в этом не сомневаюсь, но деньги государства следует платить тем, у кого есть специальное образование! Неучам не место на сцене.
— Но могу я поступить учеником в балет?
— Не раньше, чем наступит май. И поначалу без жалованья, чтобы не соблазнять молодых людей лёгким путём. В искусстве лёгких путей не бывает. И быть не может. Это истина, которую не может опровергнуть даже Сократ.
Сапоги становились свинцовыми. Им уже не верилось, что они могли летать. Ганс Христиан Андерсен плёлся в них по отчуждённым улочкам Копенгагена, и ему было странно, что за каждым окном люди хотели счастья, исполнения надежд, а счастья было так мало, так ничтожно мало, что его просто не могло хватить на всех! Может быть, есть на свете такой человек, у которого всё счастье мира, и он живёт где-нибудь, где его никто не видит, живёт-поживает и молчит, а остальные мучаются, но ни с кем и никогда он своим счастьем не поделится. Вот бы встретить его и попросить горбушку счастья, маленькую чёрствую горбушку от большой буханки... Счастье обладало странной особенностью — оно никак не желало делиться поровну меж всеми.