т! — весело бросил студент. Его умиляло, что этот великовозрастный странный человек едет в Слагельсе учиться на королевскую стипендию, мечтает об учёбе как о манне небесной, и радовало, что ему предстоит то, от чего уж он-то отмучился навсегда...
— Я докажу! Разве я не доказал вам ещё этого?
— Ах, мой милый Андерсен, как я завидую вашему темпераменту, — сказал внезапно оживший старик. Казалось, это был вовсе не старик, а ожившая осенняя муха...
— И я, — подтвердила попутчица.
— Ваши глаза — замечательное доказательство ваших слов, господин Андерсен, — продолжал временно избавившийся от подагры старик. Чем дальше уходила болезнь, чем глубже убаюкивалась она под монотонное шатанье дилижанса, тем словообильнее становился старик. Слова его звучали всё громче и громче и были произносимы так низко, что казалось, не человеку принадлежат они, а лошади, и издалека можно было подумать, что это говорят две лошади, обречённые перевозить людей с места на место, вместо того чтобы учиться в лошадиной гимназии.
И он был прав: два ручейка счастья, именуемые иногда глазами, сияли на лице Андерсена прекрасным светом...
Ах, дилижанс, мой дилижанс,
Дай Андерсену шанс, —
сымпровизировал королевский стипендиат, ступая на незнакомую землю. Так когда-то первый миссионер ступил на землю Гренландии, на то самое место, где торжествует теперь над каменистой природой цивилизованный Нуук — столица Гренландии.
— Какой милый идиот! — восторженно произнесла дарительница курицы.
— Все юноши — идиоты, — вулканически заметил пока внеподагрический старик и зевнул, чувствуя приближение нелюбимого развлечения болезни...
— Я с вами совершенно согласна, — заметила словообильная женщина.
— Я не кончил, — вновь сказал старик. — Все юноши идиоты, но состояния счастливее идиотизма люди пока не придумали.
Ни с кем не раскланиваясь, он снова замолк в своём углу, должно быть, решив оставшуюся часть дороги посвятить размышлению о приятных годах идиотизма.
— Как-то скучно без нашего нового друга, — заметил студент.
Но ему никто не ответил, ведь скука — наиболее распространённая среди датчан болезнь...
Андерсен обернулся, точно почувствовал, что о нём говорят, и весело помахал вслед дилижансу, вежливо покачивавшемуся на мягких рессорах. У него всегда возникало чувство грусти, когда он прощался с полюбившимися людьми, — он хотел никогда с ними не расставаться...
Он прибыл в Слагельсе, когда темнота уже хозяйничала вовсю и даже следика дня не осталось. Розы спали и не могли встретить его улыбкой, но Андерсен чувствовал их сны... кто ещё из людей научился так рано понимать сны роз, их язык, их любовь. Здравствуйте, розы, здравствуйте, и спокойной ночи, вы часто будете видеться со своим поэтом. Да, да, это только вы знаете, что он ваш поэт, для всех здесь он всего лишь случайный великовозрастный гимназист, которому улыбнулась королевская стипендия.
Номера для приезжих были скучными, сонными. Тут вам не Копенгаген, — говорили они всем — и стены, и стулья, и окна, — даже сама ночь казалась из этих окон скучной, ненужной, будто ни одной розы не шевелилось в ней во сне.
Хозяйка указала Андерсену его пристанище, самое бедное, но он ничуть не огорчился: во-первых, он привык к нищете, во-вторых — он был гимназистом, в-третьих — он всегда жил посреди неба, а не посреди земли — ведь земля — только часть неба, и он всей душой понимал это.
— Что интересного в городе? — задал Андерсен вопрос своей хозяйке.
Та, не задумываясь, ответила:
— Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!
— А есть ли аристократия?
— Несколько гарнизонных офицеров.
Андерсен! Как жаль, что у меня нет видеоплёнки с твоими шагами, дыханьями, взглядами... Но — спасибо дагерротипистам: твоё изображение сопровождает нашу не сказочную жизнь... Я чувствую — чувствую сквозь асфальтовое время, — как ты дышал, ходил, видел. Твои слёзы украшают моё лицо. Я знаю, как ты общался с детьми и взрослыми — престарелыми детьми, со звёздами, с розами... С детьми — семенами вселенной. С детьми, которые и не подозревают о бессчастье взрослых...
Андерсен! Образец твоего почерка хранится в твоей бесценной коллекции. Страница поэта — его портрет, только нужно постараться увидеть лицо. Почерк — это душа. Как жаль, что у меня нет твоего волшебного почерка, хотя бы капли твоих чернил, хотя — я не прав, не прав! — ты писал свои сказки пером жар-птицы и макал его не в чернила, а в звёзды — и звёздным светом написаны они...
Вот и сейчас я вижу тебя — ты у окна, в новом городе. Ты ещё не хочешь выходить в ночь, ты привык первым здороваться с днём, и ты будешь ждать его у окна, ведь город этот, эта ночь скрывают в своих огромных недрах твою гимназию; ещё спит стол, за которым тебе предстоит сидеть, ещё дремлют твои учебники и чистые тетради, ещё тебя не знает в лицо аспидная доска, но ты уже предчувствуешь их в этой ночи и чувствуешь так ясно, как будто это органы твоего тела.
Но не права была хозяйка номеров для приезжих: главное достоинство Слагельсе — театр. Это было помещение, куда можно было собрать больше всего людей. Театр да гимназия — вот два самых больших места в Слагельсе. Где люди — там и сплетни. Может быть, сплетни — подкорка культуры... Двадцатый век придумал для сплетен новый термин: информация. Так что будем щедры — в театре славные жители Слагельсе обменивались информацией.
Театр, театр — ты сердце Дании. Ну, если не целое сердце, то его правый желудочек.
Всякий спектакль — событие не только в жизни каждого горожанина, но и добавка зрелости городу. Слагельсе мудрел в театре, как мудрели древние греки, вбирая сцены Еврипида, Софокла. Театр древнее книги.
— А Андерсен опять не смог ответить по-латыни, — натыкался Ганс Христиан на шило фразы, брошенной кем-то из служанок.
Он оборачивался — голоса и след простыл.
Нет, не простыл — остался в сердце... Голоса не исчезают безвредно для здоровья тех, кому предназначаются они... Наши голоса — пути в каше прошлое...
Театр Слагельсе размещался в конюшне.
Конюшня — не самое худшее место для театра, решил Андерсен, осмотрев самое примечательное место города. Стойла были превращены в ложи, да такие уютные, что поневоле поймёшь, что лошадям не так плохо живётся. Пожарник придумал обить разноцветной бумагой деревянные перегородки.
Солнцем была железная люстра, с любопытством оглядывающая зрительный зал и всякий раз не верящая перед спектаклем, что придут эти самые зрители. Как она любила своё горение, как обожала свою жизнь, как тревожили её женское сердце сердца офицеров, ожидающих начала спектакля! Все думали, что она железная и бесчувственная, но она была совершенно живая, из плоти и крови, и так хотела, чтобы месяц выбрал время и женился на ней, и чтобы у них были дети — маленькие люстры или, на худой конец, маленькие месяцы, и чтобы у каждого ребёнка был детский театр, где они могли бы подрабатывать и привыкать к трудной датской жизни. Но никто, совсем никто её не понимал, мало того — даже и не хотел понимать! А вот она возьмёт и упадёт реем назло, пусть попробуют пожить без неё... Но тогда они найдут другую люстру, и совсем другая женщина станет светить её мужчинам! Нет, ни за что, она ещё так молода, так хороша собой, она ещё в самом расцвете женских светильных сил. Но почему, почему её никто не замечает! Хоть бы пьесу сложили в её честь! Хоть бы вон тот, неказистенький, по фамилии Андерсен, великовозрастный гимназистик, у него тоже, кажется, романтическое представление о жизни: однажды он пришёл в этот театр-конюшню и сказал:
— Господи, как: же тут хорошо! Я обязательно напишу пьесу для Слагельсе! — и посмотрел на потолок.
Люстра чуть не упала в обморок от счастья и стала ждать! Она ждала месяц, другой, третий, но пьесы не было, и зрительницы ласкали свой слух маленькими новостями гимназии — а что им оставалось делать? — Телевизор смотреть? — Телевизора тогда не было... Даже электричество ещё не царствовало в домах, не стало членом семьи. Вот бы позвонить сейчас, из двадцатого века, туда, в Слагельсе, попросить к телефону гимназиста Андерсена, но боюсь, голос в трубке ответил бы, что Андерсен к телефону подойти не может, он учит уроки...
Внимательно смотрите на люстры в театрах! Люстры в больших театрах хотят, чтобы их дети сидели в ложе, люстрочки в провинциальных городах требуют от судьбы законного бракосочетания с месяцем.
Вверх опрокинутый дном, над люстрой восседал бочонок — законный супруг люстры. Но она так не хотела выходить за него замуж — родители отдали насильно! Когда начинался спектакль, люстру поднимали в объятия бочонка, и так они проводили время... Бочонок-то радовался: такая супруга — светлая женщина, а люстра поневоле думала о нежных объятиях месяца, о его чутких поцелуях, и кто знает, о чём она ещё думала... Смотрите с уважением на люстры! У них часто незавидная судьба, хотя им и кажется, что они нужны целому миру, ну по крайней мере, городу...
Андерсен всегда относился к этой таинственной женщине по имени Люстра с уважением, и её театральные огоньки занимали немало места в его отзывчивом сердце.
С высоты птичьего полёта люстра не торопила суфлёра. Стоило ему позвонить, как она отправлялась в объятия бочонка, — не каждый позавидует такой жизни...
Артисты уже изнывали от желания повторять слова пьесы и ждали, чтоб люстра убралась с глаз долой побыстрее. И она погружалась в бочонок — свою семейную жизнь.
Местный художник изобразил на декорации площадь города. Действие всегда переносилось в Слагельсе. Собственные дома глядели в зал с декораций под радостные улыбки горожан — кому же не хочется узнать свой родной домик на сцене.
Однажды даже семья наследника престола посетила городской театр, точнее — городскую конюшню. Вот уж порадовалась люстра новому знакомству — ещё бы! — отпрыск королевской четы! Тут не теряй голову от знакомства, свети да свети и смотри не поржавей от счастья, а то кладбище, тьфу, мусорная свалка, рядом — загремишь без фанфар...