Все без толку. Джонас был старшим, и отец гораздо больше внимания обращал на промахи Джонаса — слишком многочисленные, — чем на победы Клинта. Когда-нибудь ранчо должно перейти отцу, а от него — Джонасу. Все, включая Клинта, знали это. Он как-то два дня провалялся в постели, страдая от похмелья после целой бутылки бабушкиного ежевичного ликера.
Но в конце лета Джонас уезжал и по секрету сообщил ей, что не намерен возвращаться. Тогда она ему не поверила.
Теоретически у Джинни была еще одна часть семьи, со стороны матери. Но другая бабушка умерла задолго до рождения Джинни, так что ее вроде как вообще не существовало. А другой дедушка умер, когда Джинни исполнилось восемь. Он был фермером, откуда-то из Иллинойса, купил участок земли у Полковника. Может, если бы его дочь — мать Джинни — не умерла так рано, они и познакомились бы поближе, но те несколько раз, что дед приезжал к ним, он вел себя скромно и подчеркнуто почтительно, словно совсем посторонний человек. Он не приставал ни к ней, ни к братьям, и как-то раз после его отъезда отец назвал его человеком, который знает свое место.
Много позже она сообразила, что с чисто биологической точки зрения этот тихий фермер гораздо ближе ей, чем Полковник, но поспешила выбросить эти глупости из головы. После кончины второго деда она никогда больше ничего не слышала о родственниках по материнской линии. Да они и не заслуживали внимания: самый жалкий вакеро все равно важнее фермера. Дядя Гленн — вот это фигура. Он был совсем мальчишкой, когда его впервые ранили; она часто представляла себя на его месте, как она отважно прикрывает отца с тыла, потом хватается за сердце и мгновенно безболезненно умирает. Гленн, разумеется, не погиб. Но она бы — обязательно. И в ее честь назвали бы школу, и поставили памятник, и училка страшно пожалела бы, что позволила Перри Мидкиффу отобрать у нее серебряное колечко Полковника.
После смерти Полковника бабушка переехала в Даллас и появлялась на ранчо лишь несколько раз в год убедиться, что все в порядке. Джинни по ней не скучала. Бабушка вечно заставляла ее умываться и переодеваться к ужину — братья были избавлены от этой тягомотины, — отскребала грязь с ладошек, чистила ей ногти железной палочкой. Братцев она, правда, грозила отстегать арапником, если будут вести себя неподобающим образом или произносить слова, которые не пристало слышать дамам. К счастью, бабушка приезжала не слишком часто.
Вот так и вышло, что Джинни была единственной женщиной в доме, когда в двенадцать лет с ней случилось все это; она со всех ног бросилась к отцу, едва не наступив по пути на змею. Он мгновенно понял, в чем дело, даже без объяснений, — вероятно, был готов к чему-то подобному, — неистово зазвонил в колокольчик, вызывая прислугу. Дожидаясь горничной, оба молчали. Отец, кажется, был смущен даже больше, чем она. Хорошо, что братьев рядом не оказалось и что все это произошло не в школе и не в церкви. Вообще-то все сложилось наилучшим образом, она просто гуляла в одиночестве вокруг водяных резервуаров, изучая следы зверей.
— Бабушка ничего тебе об этом не рассказывала? — растерянно спросил отец, вновь беря в руки колокольчик. — Да куда они все подевались?
Она пожала плечами.
— Ну, с научной точки зрения это означает, что ты становишься женщиной. И твое тело готовится к тому, что когда-нибудь, через много лет, ты выйдешь замуж.
Она догадалась, что вообще-то имеется в виду не совсем замужество. И, глядя, как отец в разом взмокшей белой рубашке переминается с ноги на ногу, вдруг поняла, что не может ему больше доверять. Полковник был прав: полагаться можно только на себя. В какой-то степени она всегда это знала, и сейчас все смущение мгновенно улетучилось, лишь немножко неловко за отца, такого большого и беспомощного. Извинившись, она пошла в бывшую комнату Джонаса, вытащила из комода несколько его сорочек и разрезала себе на прокладки.
Когда она спустилась обратно, горничная уже ждала в кабинете. Оценив и одобрив изделие Джинни, женщина растолковала ей, наполовину по-испански, наполовину на иносказательном «католическом» английском, что именно с ней происходит, — нет, это не пройдет само, и надо им вместе съездить в город за всякими специальными штуками для этого дела.
ПятнадцатьДневники Питера Маккаллоу
5 сентября 1915 года
Глендейл дома уже две недели, но все такой же бледный, слабый и по-прежнему борется с какой-то инфекцией. Завтра его повезут обратно в Сан-Антонио. Рука у Чарлза получше, но еще не совсем здорова, и меня преследует жуткая картина, как оба моих сына лежат в одном гробу.
После долгого отсутствия вернулся мутный призрак. Маячил в углу кабинета, неотступно следовал за мной по всему дому, правда, за собой пока никуда не звал (однажды возник прямо посреди речного потока, простирая ко мне руки, как Христос). Я убрал подальше все пистолеты. Нет сил злиться на Педро и на отца. Съездил на могилы матери, Эверетта и Пита-Младшего (змеиный укус, Полковник тут совершенно ни при чем, но я все равно винил именно его).
Полковник, разумеется, чувствует, что-то не так. Но не понимает, что именно. Пару раз, застав меня за чтением в гостиной, он как будто ждал, что я сейчас начну разговор. Я молчал — с чего бы мне заговаривать? — и он смущенно удалялся.
Человек такого ума, как Педро, не мог не догадываться. Об этом твердит голос отца — внутри, прямо в моей голове. Тот же самый голос утверждает, что у Педро не было выбора: раз его дочери вышли замуж за таких проходимцев, те стали членами его семьи, отцами его внуков. А раз выбора не было у Педро, его не было и у нас. Привычная отцовская логика: никогда нет иного выбора.
А меня тем временем терзают призраки собственного малодушия. Если бы я женился на Марии (в которую был недолго влюблен), а не на Салли (идеальной партии)… которой было тридцать два, она дважды была обручена, любила городскую жизнь и Даллас, исходила злостью и обидой с самой первой минуты, как сошла с поезда, она и приехала-то сюда только потому, что ее отец, мой отец и природа не оставили ей иного выбора. Когда мы встретились с Питером, я была так одинока — любимая легенда о моих ухаживаниях. Родители устроили наш брак, точно мы были породистыми бычком и телочкой. Наверное, я сгущаю краски, ведь первые годы прошли вполне безоблачно, но потом Салли, должно быть, поняла, что я и в самом деле не намерен отсюда уезжать. Многие люди нашего круга, разумно отмечала она, владеют не единственной резиденцией. Да, но мы — совсем не то что другие семьи.
Порой я вижу, как Хосе, Чико и (что совершенно невозможно) сам Педро стреляют в нас с другого берега. Иногда вспоминаю события, как они происходили на самом деле, — полдюжины всадников прячутся в кустах в сотнях ярдов от нас. То ли мексиканцы, судя по одежде, то ли нет.
У меня-то была самая выгодная позиция — в тылу, на высоком берегу. Будь у меня чуть больше времени прицелиться или спешиться… но я вовсе не стремился попасть в них. Надеялся отодвинуть смерть, хоть на миг, потому стрелял выше голов — пошуметь да напугать, предельная дальность избавляла от необходимости быть метким. А поправь я прицел… один из тех, по кому я намеренно промахнулся, ранил Гленна. И вся история закончилась бы прямо там, на берегу. Хотя вряд ли, конечно.
Ничего не могу поделать — мне нравятся мексиканцы. Как говорят их белые соседи, они просто койоты, явившиеся в этот мир в человеческом облике, и когда они умирают, обходиться с ними следует как с койотами. А я на их стороне, инстинктивно; они меня за это презирают. Я вижу в них себя; они чувствуют себя оскорбленными. Наверное, трудно уважать человека, у которого есть то, чего нет у тебя. Разве что понимаешь, что он мог бы тебя убить. В них, похоже, с младенчества воспитано почтение к твердой руке — им удобно в старой системе отношений патрон/пеон, — и любые попытки разрушения границ они считают недостойными, или подозрительными, или проявлением слабости.
Быть диким животным, как мой отец, не отягощенным ни разумом, ни муками совести. Мирно храпеть во сне, не терзаясь сомнениями, в уверенности, что человеческая плоть ничем не отличается от говядины.
Во сне я вижу Педро и его вакерос, тела их в ряд разложены во дворе. Распахнутые рты, открытые застывшие глаза, над ними роятся мухи и пчелы. Вот он на кровати, в ногах — мертвая дочь, рядом — мертвая жена. Видел ли он, как их убивали? Узнал ли в стрелявших своих друзей?
17 сентября 1915 года
Салли перебралась в отдельную спальню. Гленн все еще в Сан-Антонио; мы по очереди навещаем его. Пилкингтон ничего толком не говорит. Вакерос подозревают, что тут не обошлось без черной магии, мол, это козни брухо[67].
За ужином Салли спросила:
— Полковник, какую премию вы назначали за убийство волка?
— Десять долларов за шкуру. Столько же за пуму.
— А сколько, по-вашему, стоит мертвый мексиканец?
— Прекрати, — не выдержал я.
— Я просто спрашиваю, Пит. Это разумный вопрос.
— Не думаю, что придется назначать премию, — вмешался Чарлз.
— То есть десять долларов — это слишком много? Или наоборот — мало?
— Я бы предпочел прекратить этот разговор. Раз и навсегда.
— Я что-то не возьму в толк, Питер, ты хоть немного огорчен? А остальные понимают это? Как вам кажется, Питер выглядит расстроенным?
Общее молчание нарушил Полковник:
— У Пита свой способ справляться с проблемами. Оставь его.
Метнув разъяренный взгляд в сторону отца, она вскочила и унесла в кухню свою тарелку. Меня она уже давно ненавидит.
Мы не одиноки в своих страданиях, пытаюсь я себя утешить. Две недели назад сожгли железнодорожный мост в Браунсвилле (в очередной раз), перерезали телеграфную линию, двух белых застрелили в толпе рабочих. Убито около двадцати теханос — это те, о которых хоть что-то известно. Третья кавалерийская бригада ведет регулярные бои против мексиканской армии на границе, перестреливаются через реку. Трое кавалеристов убиты инсургентами недалеко от Лос-Индиос, а в Прогресо, на мексиканской стороне, выставлена на шесте голова пропавшего американского рядового.