Сын капитана Алексича — страница 2 из 9

1. В пути

Внезапно среди бела дня зажглись лампы. Вот уж ни к чему: в окна било солнце, густой, пронизанный солнечным светом поток пыли плотно стоял в воздухе.

Потом поезд нырнул в тоннель. Стало прохладно, как в погребе. А тоннель все тянулся, и темноте за окном, казалось, не было ни конца, ни края.

И вот снова деревья летят одно за другим, и мелькают среди деревьев немеркнущие осколки лесных озер, и кругом синее, очень высокое, очень чистое, как бы хорошо отмытое небо, а впереди рельсы, рельсы, отливающие сизым, вороненым блеском…

Женя лежала на верхней полке. В раскрытое окно врывался ветер, вместе с ветром влетали мелкие камешки, пыль оседала на полках, на столике, на металлических поручнях.

Закрыв глаза, Женя подставила лицо ветру. Солнце и ветер, казалось, спорили, не могли переспорить друг друга — кто сильнее?

Горячий свет на миг обжигал лицо, и снова его сменял ветер, сливаясь с тоскливым протяжным гудком паровоза.

Уже далеко позади осталась Москва, засыпанные рыжей хвоей просеки Сокольнического парка, потемневшие от времени двери проходной. Кто-то другой идет по дорожке от Сокольников до завода, кто-то входит в дверь проходной, шагает по заводскому двору, над которым день-деньской стоит сладковатый запах горячей резины.

А ее, Жени, там нет, и, наверное, долго не будет. Скорей всего никогда.

«Я еду, — думала Женя. — Это я еду. Именно я. Вот деревья летят навстречу, и птицы сидят на проводах, а вон, впереди, на пригорке, выложены белыми камешками слова «Да здравствует мир!».

И опять это все позади, а я еду. Лежу на верхней полке и с каждым часом, с каждой минутой все ближе к нему. Он ждет меня. Может быть, сейчас, в эту самую минуту, он считает, сколько мне еще осталось ехать. Что скажет он, когда увидит меня? «Вот и ты», — скажет или просто возьмет за руку, спросит: «Где твои вещи?» Или обнимет, не глядя ни на кого, прижмется щекой к щеке. «Наконец-то, — скажет, — а я-то думал…»

Она тихонько засмеялась про себя. «Это очень хорошо, что ты меня ждешь. И думай обо мне, все время думай. Я ведь тоже все время думаю о тебе, говорю с тобой, иногда спорю, но как-то так получается, что в конце концов, уступаю. Я привыкла тебе уступать. Потому что ты мой, весь как есть мой, и твоя неуступчивость, вспыльчивость, горячность и молчаливость, которая вдруг накатит на тебя, — тоже мои. Все мое. Ты ждешь меня. Самое важное в жизни — сознавать, что кто-то ждет тебя. Ждет, и думает, и считает: когда-то ты приедешь. Ведь правда — это самое важное?»

Поезд слегка замедлил ход. Еще зеленые, чуть опаленные ранней осенью деревья уступили место полям.

Поля были уже по-осеннему голые, и, как водится, над ними кружились пестрые галки; должно быть, кричали несусветно на своем птичьем языке что-то неслышное. Жене, — может, ссорились, а может, решали, куда лететь на зиму.

По дорожке вдоль поля ехал человек на велосипеде. Он ехал быстро и вскоре поравнялся с Жениным вагоном.

Это был старик, загорелый, с белой остроконечной бородой, одетый в брезентовый плащ и высокие, бурые от грязи сапоги.

Складки плаща казались литыми, как на статуе.

Женя проводила его глазами. Кто он? Куда едет? Может, и его кто-то ждет и считает, через сколько времени он приедет?

Наверно, он агроном, всю жизнь кочует по районам, непоседа, ворчун, но добрейшая душа. И жена у него, наверно, тоже агроном, а может, учительница, и дети учатся в городе, в институте, а он посылает им на праздники посылки с домашней колбасой и коржиками…

Это была давняя привычка — придумывать биографии. Стоило ей встретить человека, только взглянуть на него — и готово: в голове сразу же возникал рассказ о его жизни.

С нескрываемым интересом она подмечала все то, что порой казалось невидным для всех, — взгляд, брошенный исподтишка, манеру приподнимать брови, походку, жест…

Само собой, она часто ошибалась. Даже чаще, чем думала. Но как ни удивительно, несколько раз угадала, что за человек, как живет, что любит.

Словно в игре в очко, вдруг неожиданно — десятка и туз. А потом опять — перебор, недобор, все не туда…

Вот, к примеру, сосед по купе. Сухощавый, маленького роста, уже немолодой, он еще в Москве бежал по перрону впереди нее, поминутно вытирал пот со лба и громко спрашивал всех встречных:

— Где второй вагон?

Второй вагон был в конце состава — так ему поясняли все, кого он спрашивал, а он, видно, не верил и спрашивал снова. А несколько поодаль шли вслед за ним два носильщика, нагруженные вещами, и один из них, улыбаясь скуластым молодым лицом, беззлобно говорил:

— Да найдем, папаша, ну чего это вы так тревожитесь?

Потом носильщики внесли его вещи в купе, их у него было множество — ящики, картонки, чемоданы, и он стал считать и все сбивался, никак не мог сосчитать правильно.

«Хозяйчик, — неприязненно думала Женя, глядя на его бледную, жилистую шею и оттопыренные уши. — Конечно же хозяйчик. Должно быть, имеет свой домик где-нибудь под Москвой, крепкое хозяйство, фруктовый сад. Если в сад заберется какой-нибудь мальчишка, — отлупит без пощады, потому что у него, наверное, каждое яблочко, каждая вишня на учете. Недаром и в глазах какой-то особенный жадный блеск, и руки цепкие, хищные…»

Так думала Женя, и чем дольше смотрела на него, тем больше уверялась в своей правоте.

И что же? Уже к вечеру, когда миновали Пензу, он рассказал о себе. Работает врачом в небольшом сибирском селе, переехал туда недавно, всего три года назад, — это жена упросила его поехать жить на ее родину. Он сперва не хотел, всю жизнь прожил в городе, а теперь привык и вроде даже не скучает.

— Да и некогда, по правде сказать, скучать, — заметил он. — Судите сами, я заведую медпунктом, а медпункт-то один на пять сел. Понятно?

— Вполне, — сказала Женя. — Я ведь тоже медицинский работник.

— Вы? Кто же? — с живостью спросил он.

— Сестра.

Он молча, несколько мгновений смотрел на нее, молитвенно прижав руки к груди.

— Милая, — проникновенно зашептал он, — как мне нужна сестра! Если бы вы только знали, как нужна!

Неожиданно выдвинул из-под скамейки самый свой большой чемодан, раскрыл крышку:

— Смотрите, коллега! Всю Москву обегал, пока достал, — шприцы! Видите, венгерские шприцы! А это вот чешский фонендоскоп, вы только посмотрите, только гляньте!

Он соблазнял ее, как Мефистофель.

— А там, наверху, — он показал рукой, — там медикаменты. Я достал все, что хотите, и серпазил, и ресерпин, и пчелиный яд, и хлороформ, даже рутин с метионином. День и ночь бегал, сколько порогов обил, однако достал! Все, что душе угодно, только сестры не мог достать, нет ее — и все тут. Что тут будешь делать?

И вот разом исчез крепкий хозяйчик с хищными руками, и домика под Москвой с садом нет, как не бывало, и руки у него совсем не хищные, и откуда это она взяла, что в глазах его особенный блеск? Глаза как глаза, по-старчески выцветшие, совсем не злые, скорее добродушные, и, наверное, к нему охотно ходят больные, подробно поверяя свои хворости, а он слушает и молча кивает:

— Это ничего. Это мы вылечим…

И все то, что Женя придумала про толстуху, сидевшую напротив доктора, на нижней полке, тоже в конце концов оказалось ошибкой.

Женя смотрела на нее, невольно любовалась свежей блестящей кожей, темными волосами, лишь на висках чуть припудренными сединой, открытой и ясной улыбкой.

Румяная, круглолицая, в ушах янтарные, словно мед, сережки, а до чего, видать, добра, до чего довольна жизнью!

И все у нее ладится, все дается легко, походя, потому и улыбается так охотно и часто, блестя сплошными белыми зубами, и медовые сережки вспыхивают в ушах, так и хочется лизнуть языком, попробовать на вкус, и вся она лучится, словно бы переливается на свету.

«Счастливая, — без зависти решила Женя, — хорошо ей живется… должно быть, она и не представляет, что могла бы жить иначе…»

Почему-то, глядя на соседку, Жене виделся теплый семейный стол, лампа в голубом абажуре, детские головки вокруг стола и тот, веселый, большой, добрый, кто под стать и хозяйке и ее уютному дому.

Поезд остановился. Вечерело, но было еще светло, в небе стоял бледный месяц, то ли взошел только что, то ли позабыл вовремя скрыться, а теперь, к вечеру, ему вроде и не полагалось погаснуть.

— Астахове, — сказал старый доктор, глядя в окно. — Большая станция, по-видимому.

Шумел перрон за окном. Пробегали в разные стороны носильщики в высоких, с длинными козырьками фуражках; пронзительно звеня, взад и вперед разъезжала автотележка, доверху груженная чемоданами и ящиками.

— Не угодно ли закусить? — спросил доктор Женю и ее соседку, со старомодной вежливостью обводя вокруг себя рукой. — Прошу, не обессудьте.

Он выложил на столик остатки жареной курицы, огурцы, помидоры, розовое, нарезанное кубиками сало, соль в стеклянной мензурке.

Толстуха, которая казалась Жене самым счастливым человеком на свете, улыбнулась:

— Неохота сейчас. Спасибо.

Однако она пригладила волосы, села рядом со стариком. Женя подумала, тоже спрыгнула со своей полки.

Женщина подвинулась, с добрым, ненавязчивым любопытством оглядела ее.

Вблизи она казалась старше, но все равно красивой — соболиные брови, серые, лучистые глаза, на тугой щеке ямочка.

«А какой, наверно, была в молодости!» — подумала Женя.

Женщина словно угадала ее мысли.

— Смолоду я быстрая была, как огонек, — сказала она, ни к кому не обращаясь. — Сама за собой, бывало, не угляжу, не поспею… — Она вздохнула и вдруг произнесла с неожиданной страстью: — И куда наши дни уходят, кабы знать? Куда?

— Никуда, — просто ответил старик, раскладывая на салфетке ломтики пирога с маком. — И вообще, друг мой, меньше предавайтесь философии, а больше следите за текущим днем.

Он подцепил вилкой кусок пирога, галантно преподнес ей:

— Прошу отведать…

Потом преподнес пирог Жене:

— Коллега, прошу.

Пирог был и в самом деле вкусный.

— У меня с собой много всякой всячины, — сказала Женя. — И вафли, и колбаса, и рыба копченая…

Он поднял руку:

— Успеете выложить все, что есть. Нам еще долго ехать.

— И то правда, — вздохнула красивая толстуха.

— Знаете что, — сказал он, — прежде всего — познакомимся. Меня зовут Аркадий Аркадьевич.

— А меня — Ксения Степановна, — сказала соседка.

— Меня — Евгения Петровна. — Женя засмеялась: ее почему-то никто никогда не называл еще по имени-отчеству. — Нет, — поправилась она, — просто Женя.

— Так вот, просто Женя, — сказал Аркадий Аркадьевич, — придвигайтесь ближе и вкушайте. А потом будем говорить о жизни и о ее превратностях.

— Это можно, — сказала Ксения Степановна. — О жизни поговорить любому в охотку.

Соболиные брови ее сошлись на переносице. Она задумчиво покусала яркие губы.

— Мне последние годы довелось поездить. И знаете, что я вам скажу? Почему это в дороге как-то всегда охота и о себе поведать и других послушать?

— Повторяю, — почти строго заметил Аркадий Аркадьевич, — меньше философствуйте, лучше ешьте!

Что-то негромко лязгнуло под вагоном, и поезд, мягко качнувшись, неторопливо отошел от станции.

Проплыл мимо фонарь, свет его скользнул по лицу женщины, на миг блеснул в медовой сережке, а потом все чаще, все быстрее застучали колеса и понеслись в обратную сторону деревья, дома, портальные краны, похожие на диковинных зверей с непомерно длинными шеями.

— Далеко едете? — спросил Аркадий Аркадьевич, убирая оставшиеся помидоры и соль.

— В Кураково, под Иркутском, — ответила Ксения Степановна.

— Это недалеко от нас, всего триста километров, — сказал Аркадий Аркадьевич. — А вы? — обратился он к Жене.

— Я на целину, в совхоз «Сиреневый бульвар». Слыхали?

— Слыхал. Далеко забрались, отсюда не видать.

— Далеко, — согласилась Женя.

Вошел молодой проводник в белой тужурке, держа на вытянутых руках поднос со стаканами чая.

— Чай пить будете? — спросил он.

— Непременно, — ответил за всех Аркадий Аркадьевич.

Женя порылась в своем чемодане, вынула коробку конфет.

— Попробуйте, московская новинка, называются «Мичуринские».

Ксения Степановна, привстав, задернула занавеску на окне.

— Так уютнее, — пояснила она.

Женя взглянула на нее, улыбающуюся, как бы излучавшую каждым своим жестом радость жизни, не сдержалась, сказала прямо:

— Какая вы, наверно, счастливая!

— Кто, я? — спросила Ксения Степановна.

Задумавшись, она как бы решала про себя, счастливая она или нет.

— Наверно, и вправду счастливая.

— Это хорошо, — серьезно сказал Аркадий Аркадьевич. — Это, знаете, просто великолепно, когда человек сам себя считает счастливым. Значит, он по-настоящему счастлив.

— А я не спорю, — сказала Ксения Степановна. — Только трудное у меня счастье, досыта выстраданное.

Она придвинула к себе стакан, взяла конфету из Жениной коробки.

— Трудное счастье, — повторила Женя. — Разве бывает такое?

— Бывает, — убежденно ответила женщина. — Почему же нет? И очень даже, по-моему, часто.

2. Рассказ Ксении Степановны

— За мной смолоду многие ребята, прямо скажу, ровно привязанные ходили. Теперь, конечно, меня и не узнать, какой стала, а лет двадцать тому — поглядели бы вы! Сама иной раз гляну на фотокарточку свою старую, и не верится: неужто это я такой была!

Ну и вот, просто отбою не было, пойду на вечерку куда или в клуб на танцы, всем девчатам обидно: ребята вокруг меня стаями вьются, а возле них никого, пусто. Девчата злятся, меня смех разбирает, и никто мне не нравится, ну хоть бы один кто-нибудь. Мать, бывало, скажет: «Погоди, придет твое времечко, запляшет подушка под головой, повздыхаешь да поплачешь не раз». А я смеюсь в ответ: «Охота была!»

А потом поехала я учиться в школу механизации сельского хозяйства. Это в другой район, от нашего села километров за девяносто, и там повстречалась с Виктором. Я вам фамилии его не назову, про него раньше часто очень в газетах писали, и портреты его печатали; наверное, кому из вас пришлось о нем читать или слышать. А тогда он со мной в этой школе на комбайнера учился. Я на трактористку, он на комбайнера. Только я еще мало чего в ту пору понимала в технике, а он уже два года к тому времени комбайнером проработал, и в школу его послали мастерство повышать.

Как говорится, от судьбы не уйдешь, — влюбилась я в него. Правда, и хорош же он был тогда, не то чтобы на лицо красивый, нет, этого об нем не скажешь, но как-то изо всех выделялся, — что его ни спроси, все знает, какую книгу ни назови, всякую прочитал, поговоришь с ним и не подумаешь сразу, что двадцать второй ему, все сорок спокойно дашь.

Одним словом, поразил он меня в самое сердце, ну и он тоже, конечно…

Через год мы с ним поженились, а потом он ко мне переехал. Я его упросила, да и он сам не был против, — их, братьев, трое, дом один, братья женатые — тесно им, а у нас я одна да мама с папой, нам куда просторней.

Как вспомню теперь, просто душа поет, до чего хорошо мы жить стали!

И все нам нипочем, все для нас поверх головы проходит, ни на что не глядим, одно знаем — друг на дружку надышаться не можем.

В колхозе нашем в ту пору плохо было: шутка ли, подряд два лета засуха. Все кругом понурые ходят, тусклые, а мы с Виктором ни на что не глядим: есть хлеб — хорошо, нет — мы тоже не тужим.

— Ничего, — скажет Виктор. — Хуже было, выдюжили.

И я вслед за ним:

— Не такое видели, перетерпели. Теперь к лучшему пойдет.

И в самом деле, стал наш колхоз помаленьку выправляться, выравниваться, а тут еще к нам нового директора МТС прислали, толковый такой человек, он у нас по сей день работает, директором РТС. Недавно шестьдесят лет справил, а про пенсию и думать не желает.

— Пока ноги ходят, с работы не уйду, — говорит.

И этот самый директор, Петухов его фамилия, сразу же как-то изо всех Виктора выделил.

— Ты, — говорит, — если пожелаешь, невиданных успехов добиться сумеешь!

Ну, Виктор, конечно, глухим не остался. Ему эти слова по душе пришлись. Он и показал себя, да как!

Верите, уже через полгода о нем в областной газете написали, вот такими буквами заголовок пропечатали:

«Гордость колхозного села».

А потом как пошло, стали к нам в колхоз что ни день ездить, и корреспонденты ездят, и фотографы, и ученые всякие, и все только про Виктора говорят и пишут. Про меня тоже как-то написали, дескать, жена у него трактористка, и хотя я тогда временно не работала, у меня сперва дочка родилась, потом два сына-двойняшки, а все одно, как хотите, приятно о себе в газете прочитать.

Недаром говорят: коли золото навстречу плывет — успевай руки подставлять. Нам и дом новый построили, отдельно от родителей, и корову дали, и поросенка, и на курорт Виктора отдыхать послали, и во все президиумы на все собрания приглашать его начали.

Так оно и пошло. Он в поле работает, а за ним на машине корреспонденты, операторы из кино, всякие журналисты, только и слышишь: простите, повернитесь, расскажите быстренько, как это у вас получается, давайте мы вас на фоне заката снимем…

Другому кому, наверное, вся эта музыка давно бы надоела, а ему, вижу, одно удовольствие: словно рыба в воде плещется.

Как-то говорю ему:

— Неужто не надоели тебе все эти гости? К чему тебе они?

А он этак странно поглядел на меня, словно морозом охватил, и вдруг спрашивает:

— Никак завидно стало?

Я сперва было подумала, это он в шутку, нет, гляжу, глаза у него колючие, и весь он какой-то в одну минуту чужой стал, непривычный. Я ему ничего не ответила, повернулась, пошла от него, тут он, правда, бросился ко мне, стал уговаривать, прощенья просить: «Да что ты, говорит, это я так, да никогда больше…»

Помирились мы, конечно, это ведь самая первая наша ссора — не ссора, а размолвка вышла. Но как там ни говорите, осталась в сердце зарубочка. Маленькая такая, невидная, а осталась.

Работал он, надо сказать, и в самом деле замечательно. От штурвала не оторвешь, — как на рассвете встанет на мостик, так до поздней ночи не уйдет.

Конечно, МТС перед ним ковриком стелилась. Ни в чем недостатка не терпел. Запчасти какие, масло, солярка — это все для него в первый черед. В поле ему отдельный вагончик оборудовали, специально для него повариху держали.

Лучшие поля ему на выбор дали: не нравится полоса — он тут же снимется, переедет на другую. И никто ему ни слова, потому как знатный новатор, передовик колхозного села.

Тем временем ребятишки у нас малость подросли, я их в колхозные ясли определила, а сама опять за трактор.

Виктор мне как-то сказал:

— Может, тебе лучше еще немного дома бы посидеть, с ребятами?

Но я несогласная была.

— Хватит, — говорю. — Насиделась, пора и честь знать. Тоже руки об работе соскучились.

И опять, стало быть, жизнь у нас своим чередом идет, оба работаем, ребятишки в яслях, дом у нас, сами понимаете, полная чаша, а что-то вроде сломалось, вроде не по той стежке пошло.

Бывало, в первые-то годы нам с ним и дня и ночи мало, только свободная минутка выберется, мы говорим, говорим, никак наговориться не можем.

А теперь он какой-то такой важный стал, слова сквозь зубы словно воду цедит, а больше молчит, свою какую-то думу думает. Спрошу его, ответит:

— Тебе не понять.

И опять в себя замкнется, кличь его, стучись, — все безответно, не дозовешься.

С виду счастливей нашей семьи не отыскать, а поглубже копни — ни ладу, ни складу. Каждый сам по себе живет, свою думку ворочает. Я иной раз проснусь ночью, тишина кругом, детишки спят, и он спит рядом.

От печки жаром несет, мышь тихонько скребется, тепло, уютно, порядково, а меня ровно кто в самое сердце толкнет, плачу, уткнусь в подушку, кусаю ее зубами. А чего плачу, спроси, не знаю. Он бы первый надо мной посмеялся, ведь так поглядеть — чем мне плохо?

Муж — всей стране человек известный, непьющий, самостоятельный, ни на кого, кроме меня, не глядит, дети у нас славные, оба работаем, дом у нас лучше, чем у всех в селе, и уважение от каждого, что старого, что малого, а я плачу, заливаюсь. Вспоминаются мне прошлые денечки, как, бывало, он домой придет и ко мне кинется. «Ксюша, скажет, милка моя, до чего ж я по тебе соскучился!»

А ведь всего-то мы с ним с утра и не виделись. Схватит меня на руки, приподнимет, к себе прижмет, нет, скажет, никого лучше тебя!

Вот я все это вспоминаю и плачу, плачу…

Думаете, он меня обижать стал, или опостылела я ему, или он с какой-нибудь там связался? Куда там! Он любил меня, это я знала, женщина ведь всегда чует, любят ли ее или только вид показывают. А все у нас как-то не так идет, и чем больше живем, тем все дальше друг от дружки расходимся.

Встретимся дома, вроде и говорить не о чем. «Подай», — он скажет. «Поешь», — скажу. «Как ребята?» — спросит. «Хорошо», — отвечу.

И опять молчим. Если спрошу, как нынче в поле было, скажет: «Нормально». И все. И ни полсловечка больше. И меня ни о чем не спросит, ровно я чужая ему.

А потом у нас с ним ссора вышла, да такая, нешуточная. Перво-наперво прослышала я о том, что двое комбайнеров к нему в поле подъехали, просили ссудить их шестеренками. А он не дал. Сколько ни просили, на своем уперся, ни за что не дал.

Я узнала, мне даже кровь в голову бросилась. У него этих шестеренок сколько душе угодно, а ежели надо, ему еще в МТС отпустят. Что, думаю, с человеком сделалось? Корреспонденты к нему ездят, аппаратами щелкают, в каждом журнале, в каждой газете про него что ни день пишут, он даже особый альбом завел, туда все статьи о себе и фотографии собирал, кричат о нем на все лады, а какой он на самом деле, какая в нем сущность, так никто распознать не может.

Хотела я ему все как есть высказать, да не вышло: он в тот раз такой усталый с поля приехал, пожалела его, промолчала. Так ничего и не выговорила, а надо бы было.

Ну, подходящего случая для ссоры долго ждать не пришлось. Наш дом в конце улицы стоял. А на той улице по весне и осенью грязь непролазная, почти что по колени. Он взял да потребовал, чтобы дорогу от конторы до его дома засыпали галькой. Не всю улицу, а только одну стежку, до его дома, чтобы для него и его семьи все удобства были соблюдены.

Что ж? Разве Петухов в то время мог ему в чем-либо поперечить? Так по его и вышло.

Иду это я к вечеру домой с поля, гляжу, в середке проложена дорожка до самого нашего дома.

Люди идут, усмехаются: «Нашему прынцу ни в чем отказа нет!»

А я, признаться, смотрю на дорожку эту самую, ничего понять не могу, спасибо люди помогли, растолковали.

Ну, думаю, это уж действительно из рук вон!

Мне за детьми в ясли идти, обед готовить, корову доить, а я обо всем позабыла, бросилась обратно в поле, к нему.

Прибегаю, слышу издали, его комбайн рокочет. Я рукой машу, он меня заметил, остановился. Выходит ко мне, бледный, себя не помнит.

— Что случилось? — спрашивает. — Дети здоровы? — У самого губы дрожат и глаза растерянные, страхом налитые. Мне его даже жаль на минутку стало. Но я свою жалость в сторону.

— Нет, — говорю. — Дети здоровые, ничего с ними не случилось, а вот ты, по-моему, заболел, да гляди-ка, как бы совсем не свалился!

И все ему напрямик и выложила, ничего не утаила, и про альбом с фотографиями да статьями, и про шестеренки, которые он дать отказался, и про эту самую дорожку от дома к конторе.

Он выслушал, ни слова в ответ, только молча глядит на меня, и глаза у него совсем темные сделались, а так они у него серые, с прозеленью.

Потом говорит:

— Это еще что с тобой? Я дни и ночи работаю, себя не помню, а ты, выходит, не жена мне, а вроде самого злейшего врага, ищешь, к чему бы прицепиться, за что бы уколоть больнее.

А я не слушаю его, гоню дальше.

— Работаешь, — отвечаю. — Верно, что тут говорить, тебя от комбайна железным тросом не оттянешь. А для кого работаешь? Для чего стараешься? Для себя одного, для славы своей, чтобы надо всеми подняться, чтобы о тебе говорили и писали, чтобы лучше всех быть, самым первым. Вот для чего!

Повернулась и бросилась домой. Бегу по проклятой этой дорожке, галька хрустит под ногами, а мне сдается, не по гальке бегу, по стеклу битому босыми ногами ступаю. Добежала, взяла ребят, кое-что из одежды и прямехонько к маме, — отец у меня в ту пору уже умер. Прибегаю к ней.

— Мама, прими нас, мы все к тебе.

Она аж руками всплеснула:

— Да ты что, сдурела?

Потом все же поняла меня, я ей все как есть порассказала, выслушала меня, говорит:

— Что ж, живи у меня, если тебе так лучше.

День живем, он не приходит, на второй явился. Стал в дверях.

— Долго так будет? — спрашивает.

— Хоть всю жизнь, — отвечаю.

Гляжу, усмехается:

— Далеко загадываешь, как бы не прогадать.

— Да так уж, — отвечаю. — Пока ты таким будешь, не хочу с тобой жить, потому совестно мне за тебя людям в глаза глядеть.

Он даже потемнел весь, но сдержался.

— Совестно, говоришь? Тогда больше не приходи домой, и знать тебя не хочу!

Дверью хлопнул, только и всего. Прошумели за окном шаги, и все стихло.

Мать с печки говорит мне:

— Ксюша, подумай…

А я говорю:

— Все уже обдумала, нет мне пути обратно.

Конечно, все в селе про эту нашу историю узнали. Кто меня винит, а больше все-таки его. Многие его у нас невзлюбили, ну, а ему что?

Через неделю узнаю: он в Москву, на совещанье поехал, потом в Болгарию, с делегацией.

А я по-прежнему у матери живу, работаю. Ребята, правда, иной раз спросят:

— Где же папа?

— Уехал, — отвечаю. А сама, по совести говоря, все жду его, все думаю — придет, одумается, поймет мою правоту.

Ведь любила же я его. Потому и ушла, что любила, что он мне дороже всех на свете был.

Как-то встретились мы с ним, он хотел было пройти мимо, потом остановился.

— Как дети? — спрашивает.

— Ничего, — отвечаю.

Стоим, молча друг на дружку смотрим. О чем говорить? Все слова, какие были, давно уже переговорены. Так, молча, и разошлись в разные стороны.

А потом стала я стороной узнавать, что завел он себе зазнобу в соседнем совхозе, она там делопроизводителем работала.

Не скажу, что меня это не тронуло, не хочу врать. Баба, она всегда баба и есть. Не пожалела я себя, как-то отправилась в совхоз, будто по делу. Увидела ее, — ничего, тоненькая такая, волосы пушистые, улыбчивая. Моложе меня, и руки белые, мягкие. Что ж, думаю, так-то оно, Виктор Алексеевич, теперь уже окончательно наши с тобой пути-дорожки разошлись, разминулись.

И порешила я тогда, самое крепкое слово себе дала, — больше о нем не думать. Все. На этом точка. И знаете, как-то даже спокойнее на душе стало. Сама чувствую, затягивается рана моя, заживает, — правда, когда-никогда поболит, поноет малость, а все реже, все реже, и ночами спокойнее спаться стало, все меньше о нем думаю.

И тут вдруг узнала я, что у нас в колхозе общее собрание собираются устроить совместно с МТС и на нем один-единственный вопрос — о нем, о Викторе. Послушала я, что говорят, вчуже горько стало.

Оказывается, случилось такое дело. У двух трактористов в поле тракторы заглохли. А это ночью было, неподалеку от его вагона. Дождь как из ведра, оба они голодные, вымокли до нитки, стучатся к нему в вагон, а он как раз там. И что бы вы думали? Не пустил к себе. «Не могу, говорит. У меня не гостиница. Мне после рабочего дня отдых требуется».

Ребята наши даже опешили. А один, Васей его зовут, молодой совсем, первый год на трактор сел, тот просит его: «Ты хоть краюшку хлебушка дай, с утра ничего не ели».

А он дверью перед их носом хлопнул. «Проваливайте, я спать хочу!»

Слушаю я про все это, ушам не верю. Нет, думаю, не может этого быть, неужто он всегда такой был, просто я его споначалу не распознала?

На собрание я не пошла, у меня акурат в тот вечер старшенькая моя заболела, осталась я с нею. Сижу, а сама все думаю: что-то с ним? Как порешили? Повинился ли он или на своем уперся? И болит у меня сердце нещадно, и жалко его, и обидно, что он таким стал.

Думала, думала, да и задремала нечаянно. Вдруг стук в окно. Я вскочила, бросилась — гляжу, он под окном стоит.

— Выйди ко мне, — просит.

Я платок на плечи — и на крыльцо. А время уже к осени шло, вот как теперь, дождик редкий накрапывает, ветер…

Говорю ему:

— Идем в дом.

— Нет, — отвечает, — здесь постоим.

Я потом поняла: не хотел он в дом идти, детей видеть боялся. Конечно, может, если бы я настояла, он бы вошел, и с ребятами увиделся, и оттаяло бы у него сердце, и все бы по-другому вышло. Не суждено…

— Можешь радоваться, — говорит. — Допекли меня.

— А что такое? — спрашиваю.

— С комбайна сняли и выговор в личное дело.

Я молчу, он продолжает:

— Не останусь я тут. Не хочу.

— Почему так?

Он губы скривил:

— Еще спрашиваешь! — И вдруг мне в лицо кидает: — Ты во всем виноватая! Ты с ними со всеми заодно. Вы меня все вместе затравили!

Повернулся и пошел от меня. Поглядела я ему вслед, ни слова не сказала, пошла обратно в дом.

А на рассвете он опять со мной встретился, подстерег меня, когда я на центральную усадьбу в МТС шла.

Подошел сзади, тронул за руку:

— Постой, Ксюша… — И потом глаза в сторону, не глядя на меня: — Как скажешь, так и сделаю.

— Ты о чем? — спрашиваю.

— Уезжать мне или оставаться?

Гляжу на него, дивлюсь про себя, — за одну ночь ровно на десять лет постарел, даже седина в волосах засквозила.

— Мне ли решать? — спрашиваю.

— Тебе, — говорит. — Только тебе.

Теперь, когда все уже отошло, все быльем затянулось, поняла я свою ошибку. Да, как там ни говори, а ошиблась я. Не сумела тогда разглядеть, что мечется человек, и совестно ему, и горько, и неохота вину свою признать. Такому всегда надобно навстречу пойти, помочь, поддержать, подсказать, если требуется, а меня вдруг гордость заела.

Он меня обидел и сам же ко мне пришел, моего слова дожидается.

— Что меня спрашивать, — говорю. — У тебя советчица почище меня есть, ее и спрашивай.

Он молчит, глядит на меня в упор. И я от него глаз не могу отвести. Вдруг, за несколько минут, вся наша жизнь передо мной пронеслась, вспомнились мне первые наши встречи, и слова, которые он говорил мне, и то, как я его, бывало, с работы встречала…

Кто знает, может, и ему вспомнилось все наше, былое? Только ни я, ни он ничего об этом самом не сказали.

Он спросил:

— Так, значит?

— Так, — говорю.

И опять молчим, стоим и молчим. А ведь что бы мне тогда ему нужное слово сказать? Или ему бы просто спросить: «Помнишь, Ксюша, как мы с тобой жили?» Сказать бы: «Люблю тебя, Ксюша…»

Ведь любил же, любил он меня, и я его любила, а вот не нашли слов подходящих и отдали задешево любовь свою, будто ее и не было вовсе.

Уехал он. И никто не знает, куда поехал, где живет. Словно в воду прыгнул. Ребята растут, уже и в школу пошли, нет-нет да и спросят, когда папа вернется. Отвечу им: «Не знаю, может, и скоро…»

Как водится, поговорили у нас в селе о нем, посудачили, поахали, а потом понемногу и забывать стали. Что ж, дело житейское, — с глаз долой, из сердца вон. Одна я о нем позабыть не могу. Дня не проходит, чтоб не вспомнила, не подумала бы; что-то с ним, каково ему?

Бывало, иду по улице, услышу шаги за спиной, обернусь мигом — не он ли?

Уж ребята повыросли, школу окончили, дочь в техникум фармацевтический поступила, а я, как ни стараюсь, не могу его из души вырвать.

Мать ворчит на меня:

— Ты что, обет на себя приняла? Пока еще не совсем состарилась, подумай о том, как тебе жизнь устроить.

А я только отмахиваюсь. Никто мне не мил, ни на кого глядеть не хочу. Все чего-то жду, на что-то надеюсь…

Как-то по душам с Петуховым побеседовала, с бывшим директором МТС, он теперь у нас РТС заправляет.

— Какой комбайнер был, какие руки! — говорит.

— Да, — отвечаю, — второго поискать.

А он мне в ответ:

— Никогда у меня в партийном деле выговора не было, я себе сам его записал, потому что я один во всем виноват.

— Чем же? — спрашиваю.

— Я его много старше был, сам должен был тогда понять, чем это все кончится. Надо было вовремя на него повлиять, эгоизм да зазнайство его сдержать, а я только об одном думал: вот какого орла вырастил, и моя заслуга в этом, не чья-нибудь, а моя! Я из него героя растил, во всем ему потакал, а в душу так и не догадался заглянуть.

— И я виноватая, — говорю. — Мне бы его удержать, помочь бы, а я его своей рукой оттолкнула…

Но, как говорится, чему быть, того не миновать. Поехали с нашей РТС четверо комбайнеров в уральский колхоз на помощь, у нас с этим колхозом договоренность была, каждую осень от нас механизаторы к ним на уборку ездили. Поехали, стало быть, они, и вдруг, недели через две, один из них матери письмо присылает, и между прочим пишет: «Здесь, в соседнем совхозе, по слухам, наш земляк работает», ну и называет Виктора по фамилии. Только пишет, что он его не видел, потому Виктор, говорят, болеет…

Прослышала я про это, бросилась к Петухову. А он мне сразу же:

— Поезжай, Ксюша, узнай, что там с ним…

Я собралась, поехала. Сперва в этот самый колхоз, а оттуда уже в тот совхоз, где Виктор работал. Но его не застала, — оказывается, в больнице, в районе.

Я — в больницу, в приемный покой.

— Есть у вас такой-то?

— Есть, в терапевтическом отделении лежит.

— Что с ним?

— Тяжелый артрит, — говорят и поясняют: — Острое костное заболевание.

Неприемный час был, доктора отделение обходили, потому меня сразу и пускать не захотели. Пришлось обождать.

Что только я за эти часы передумала, что пережила, словами и не перескажешь. До того задумалась, что сестре медицинской несколько раз меня окликнуть пришлось, пока я услышала.

— Идемте, — говорит. — Халат возьмите в раздевалке — и на второй этаж.

Я его сразу и не признала. Если бы сестра не показала его мне, ввек не узнала бы. Лежит на койке, у окна, маленький, ссохшийся, словно головешка, лицо с кулачок и шея тонкая-тонкая.

Подошла я к нему, он голову повернул.

— Ты? — спрашивает. — Неужто ты, Ксюша?

А у меня и слов нет. Гляжу на него, плачу. Не хочу плакать, слезы сами льются. Вот, думаю, и встретились мы. Без малого пятнадцать лет прошло.

Он руку поверх одеяла выпростал, я его за руку взяла, а он морщится:

— Тише, Ксюша, больно мне…

Вконец он больной, какую косточку ни возьми, каждая ноет.

Рассказал он мне о себе, как эти годы жил. Много где побывал, только нигде подолгу не задерживался. То в одном совхозе, то в другом, на завод как-то поступил, да уволился, к земле его тянуло. А потом заболел, простудился сперва, простуда в суставы ударила да так третий год и держит, не отпускает. То и дело в больницу кладут его, полечат малость, выпишут, потом снова приступ…

Говорит это он мне, сам с меня глаз не сводит.

— А ты все такая же, Ксюша, красивая…

Я сквозь слезы смеюсь в ответ:

— Красивая… А сам и не вспомнил ни разу!

Гляжу, и у него слезы в глазах закипели.

— Если бы ты знала, — говорит, — как я к тебе рвался, как о ребятах тосковал.

— За чем же дело стало? — спрашиваю.

Молчит. Ну, я понимаю, не мог он через гордость свою переступить, и хотел, может быть, да не мог. Силы не хватило.

Не спросила я, он сам сказал, что жизни своей так и не устроил. Были у него женщины, признался мне, с одной даже полтора года прожил, а потом ушел. Говорит, не мог меня позабыть.

Показала я ему карточки детей, глянул и глаза закрыл, словно от боли.

— Совсем большие стали, — шепчет.

До самого вечера все говорили мы с ним, наговориться не могли. Будто опять вернулось прошлое, когда мы только что поженились и нам дня и ночи не хватало всласть наговориться.

Две недели пролежал он в больнице, и каждый день я к нему как на работу ходила. Меня там одна санитарка приютила, ну, я у нее только что ночевала, а так с утра до вечера у него. Ко мне в палате все привыкли, вроде за свою почитать стали, я кому в ларек за папиросами сбегаю, кому письмо прочитаю, кого просто так послушаю да что могу присоветую. Сам главный врач, серьезный такой мужчина, его в больнице все боялись, и тот мне как-то говорит:

— Давайте уж, так и быть, вас в штат зачислим…

Наконец собрались мы, решили домой ехать. Он поначалу не хотел, совестно ему было, чтобы все увидели, каким он стал, но я уговорила. А тут от дочки письмецо мне пришло.

«Дорогие мама и папа! Когда же вы приедете?»

Я ему письмо это показала, читает он, сам от меня глаза воротит. Такой он на слезу слабый стал, просто удивительно!

Поехали мы. Я телеграмму домой дала, Петухов на станцию за нами свою «Победу» прислал.

Дома нас мать моя встретила, увидела его, не сдержалась, охнула.

— Ой, — говорит, — сынок, до чего ж тебя жизнь-то пообглодала!

На другой день дочь приехала, тоже глядит на него, глазам не верит, — видать, не думала отца таким встретить.

Сыновей я перед этим в армию проводила, мы с ним вместе им письмо отписали, оба нам ответили, пишут, что очень, мол, рады, пусть папа только скорее поправляется.

Да куда там. Он день ходит, три лежит, нет у него в теле ни одной косточки способной, пальцы на руках скривленные, ровно их кто насильно погнул, идет — ноги едва-едва ставит, сам пальто надеть не может, пуговицы и те я ему застегиваю. Гляжу на него, думаю: «Как же это ты, бедный, без меня жил?»

И ни досады, ни злости — ничего во мне, сколько ни ищу, нету — одна жалость. Если ночью когда со сна застонет, во мне болью отзовется.

Опять он слег, мы его с Петуховым в больницу положили. Пробыл он в больнице месяц, потом в санаторий его устроили.

Все Петухов старался. Правда, врачи говорят, никогда ему уже не поправиться, очень у него болезнь серьезная, все суставы пораженные, а все-таки ему в санатории полегчало. Сам даже письмецо мне отписал, — приезжай, мол, Ксюша, очень я по тебе соскучился, навести меня.

А я быстрая, собралась, поехала. Побыла у него в санатории неделю, теперь обратно домой еду. Он, должно, в санатории этом еще месяца полтора, а то и больше пробудет. Акурат к декабрю вернется, когда сыновья с действительной на побывку приедут…

3. Кольцо Нибелунгов

Женя любила читать книги с конца. Возьмет книгу и, не заглядывая в начало, первым делом раскроет последнюю страницу. Потом глянет в середку, страницы говорят о неизвестном, непонятном, и вдруг одно слово, одна какая-то фраза — и уже тянет читать дальше, и не хочется отрываться, пока не дойдешь до конца. А потом — потом можно перейти и к началу.

Брат смеялся над нею:

— Чудачка, разве так можно?

— Можно! — упрямо отвечала Женя. — Мне так удобнее.

Он пожимал плечами. Если удобнее, пожалуйста, читай, мне-то что?

Привычка сохранилась по сей день. И не только тогда, когда читала книги. Если случалось ей вспоминать свою жизнь, она вспоминала ее так, словно читала незнакомую книгу, с конца, с середины, и лишь потом бралась за начало.

Чем старше она становилась, тем чаще мысли обращались к детству. Может быть, потому, что та худенькая, длинноногая девчонка, выдумщица и непоседа, казалась порой чужой, незнакомой, и еще потому, что хотелось хотя бы ненадолго окунуться в далекий, беззаботный, легкий, навсегда ушедший мир.

…Стучали колеса. Невидимые в темноте, летели за окном леса и поля, безвестные реки, дорожки, ведущие неведомо куда.

Женя закрыла глаза. Так было лучше вспоминать. В голове проносились, словно поезда, отрывистые, беспорядочные воспоминания. И вдруг — будто фраза, выхваченная из середины, внезапно удивившая:

«Кольцо Нибелунгов».

Да, «Кольцо Нибелунгов».

Вот он, совсем рядом, узкий, поросший тополями переулок. На углу — малиновая церквушка с древней, в причудливых узорах оградой. Чуть в стороне двухэтажный дом, из раскрытой двери вырываются клубы снежного пара. Это маленькая «киношка», которая называется выспренне и громко «Великий Фантомас». Здесь всегда идут старые фильмы.

Сбоку от двери — афиша, зеленые зигзаги по черному фону, два слова, почему-то славянской вязью:

«Кольцо Нибелунгов».

А ниже, мелкими, ехидными буквами: «Детям до 16 лет вход воспрещается».

Жене было двенадцать, и ее не пустили. И никого из их класса не пустили. А «Кольцо Нибелунгов» неотвратимо влекло к себе. Два загадочных, но тем более пленительных слова. Почему кольцо? И что такое Нибелунги? Город, или люди, или название гор?

Женя привыкла не задумываясь отвечать на любой вопрос. Что бы ее ни спросили, всегда скажет: знаю.

А потом будет рассказывать то, что знает, и порой совсем не о том…

Нет, она не была лгунишкой, скорее фантазеркой, причем убежденной фантазеркой, сама первая верила тому, о чем говорила.

Как-то на большой перемене ребята собрались в зале, и кто-то сказал, что «Кольцо Нибелунгов», должно быть, здорово интересная картина.

— Неплохая, — подтвердила Женя. — Даже очень неплохая.

Она и сама не могла понять, почему у нее вырвались эти слова. Но она так сказала, и отступать было поздно.

Все посмотрели на нее, а ее подруга Нюся, степенная и очень дотошная, одна из лучших учениц класса, удивленно спросила:

— Ты видела?

— Да, — небрежно ответила Женя.

— Там же написано: до шестнадцати…

Женя зевнула.

— Да? А я и не заметила. Купила билет, прошла в кино, и хоть бы кто-нибудь слово сказал!

Нюся подавила завистливый вздох.

— Везет же некоторым!

— Везет, — скромно подтвердила Женя.

— Тогда расскажи, про что это.

— Ну что ж, — сказала Женя и тут же без запинки стала рассказывать.

Нибелунги было племя, спустившееся с луны в горы Тибета. Это были сплошь высокие люди с серебристыми волосами, красивые, белокожие, когда-то, в незапамятные годы, они жили на дне моря, а спустя тысячелетия переселились на луну.

— Как же они могли жить на дне моря? У них же не было жабр, — сказала Нюся.

— А ты откуда знаешь? — не растерялась Женя. — Именно были! У всех людей на луне имеются и легкие и жабры. Это даже первачки знают.

— Разве? — призналась Нюся. Она была прямолинейна и недоверчива. — Может быть.

— Не может быть, а точно, — сказала Женя надменно. — Можешь поверить мне на слово.

Нюся хотела ей верить, от всей души хотела, и все-таки сомнения одолевали ее. И все остальные ребята тоже почему-то не верили Жене. Кто-то даже откровенно засмеялся.

Может быть, еще немного, и Женя сама рассмеялась бы и призналась, что все это, в общем, треп, просто хотела проверить, поверят ей или нет. Но тут Сеня Комарский, по общему признанию самый из всех начитанный и умный, неожиданно поддержал Женю.

Он сказал:

— Да, у лунных жителей, по слухам, имеются и легкие и жабры.

Женя с признательностью посмотрела на него. Все в классе знали: Сеня «бегает» за Женей, но она не обращала на него никакого внимания. Ей нравились высокие мальчики, спортсмены и силачи, а Сеня был хилым, большеголовым, «головастиком», как его прозвали в классе не только за ум, но и за чересчур большую для тщедушного тела голову; и потом, он был близорукий, носил очки, и они у него то и дело сползали с короткого веснушчатого носа…

Но в этот момент он показался Жене красивым, почти таким же красивым, какими были, по ее словам, жители луны Нибелунги.

И, ободренная им, она понеслась дальше.

Предводитель Нибелунгов был старик, может быть, ста лет, а может, еще старше. Он был строгий, но справедливый, он жил дольше всех, и все его уважали, все без исключения слушались его. Каждое слово его было закон, потому что у него было священное кольцо Нибелунгов — зеленый камень, окруженный алмазами. Это был не простой камень, а волшебный, — если надо было что-нибудь решать или подумать о чем-то важном, предводитель подносил кольцо сначала к глазам, потом к уху, и камень говорил голосом, который был слышен только ему. Как советовал камень, так он и поступал, и слово его было законом для всех.

— И вот однажды, — Женя расширила глаза, понизила голос, — однажды кольцо исчезло. Может быть, оно само свалилось с пальца предводителя, а он не заметил, или кто-то украл его, но вдруг оно исчезло.

И все пошло кувырком у Нибелунгов. Не стало порядка, каждый стал жить сам по себе. Первым делом Нибелунги сбросили предводителя и отправили его в тюрьму. Потом стали драться друг с другом.

Женя замолчала. Ребята слушали до того внимательно, сидели так тихо, что ей на секунду стало совестно. Если бы они только знали, что она все, решительно все сочинила!

Но они ей верили. Верили так же, как придуманные Женей обитатели луны Нибелунги верили своему предводителю, пока у него не украли волшебного кольца.

А что, если честно признаться, что никакого «Кольца Нибелунгов» она не видела, что все это чистой воды липа, «Липус вульгарис», как говорил Сеня Комарский.

Она бросила взгляд на Сеню — за стеклами очков его глаза глядели на нее привычным преданным взглядом. Женя вздохнула. Нет, теперь уже дороги назад нет. И ничего она им не скажет, не признается, ни за что! Ведь ей тогда уже никто не будет верить.

Да, но что же дальше? Как быть с предводителем? И с остальными Нибелунгами?

— И тогда слуга предводителя — у него был верный слуга, которого он очень любил, — отправился искать кольцо…

Женя неслась, сама не зная, куда приведет ее рассказ. И может быть, в конце концов придумала бы, кто украл волшебное кольцо, или неожиданно для себя вдруг призналась бы, что это все неправда, с начала до конца, если бы не прозвенел звонок.

— Завтра доскажу остальное, — сказала Женя с облегчением.

— А дальше интересно? — спросила Нюся.

— Да, еще лучше.

— Счастливая! — Нюся вздохнула. — Если бы я была такая, как ты, меня, может, тоже пустили бы!

И она с невольной завистью посмотрела на тоненькую, не по годам рослую Женю, мысленно сравнила ее с собою, толстой, приземистой, и еще раз с грустной откровенностью повторила:

— Была бы я такой, как ты!

— Да, это все, как видно, очень интересно, — солидно заметил Сеня, протирая очки носовым платком.

— Завтра доскажи, — сказала Нюся.

— Хорошо, — ответила Женя.

«Что-нибудь придумаю, — решила она. — До завтра еще далеко».

По правде говоря, она даже думать боялась о том, что будет завтра. Чем закончить рассказ? У нее было такое чувство, будто она забралась в густой лес и не знает, как оттуда выбраться.

Ладно, что будет, то будет. Может, все-таки удастся что-нибудь придумать.

Ей повезло: на другой день она не пришла в школу, заболела ангиной, а когда выздоровела, то было уже не до Нибелунгов — начались весенние экзамены.

…Поезд мчался все быстрее, — казалось, убегал от погони.

Глухая ночь дышала за окном вагона, изредка в ночной мрак с шумом и грохотом врезался встречный поезд, сверкая сплошной цепью освещенных окон, и вновь все смолкало, и только ночь, ветер, стук колес и слабый, голубой, будто тлеющий, огонек ночника под потолком.

Соседи спали, но Жене не спалось. Одно за другим в памяти мелькали полузабытые лица, звучали давно замолкшие голоса.

И вдруг снова, будто споткнулась о порог, будто кто-то остановил ее, негромко сказав: «Это ты, Жека, ты сама…»

Сеня Комарский…

Он был рядом с ней многие годы — незаметный, молчаливый, преданный до конца.

Если его не было, она забывала о нем, он приходил — она радушно встречала его и забывала немедля, как только он уходил.

Они вместе держали в медицинский институт, он выдержал, а она недобрала трех очков.

Надо было тогда видеть Сеню!

Пожалуй, он был удручен куда больше, чем она.

— Как же так, Жека? — спрашивал он. — Почему так вышло?

Она беззаботно пожимала плечами:

— Вот еще! На будущий год поступлю!

И он обрадовался так, словно получил неожиданный подарок.

— Конечно, Жека, поступишь! Впереди целый год.

Но на будущий год она вновь недобрала два очка.

— Может быть, я вообще неспособная?

Он возмутился:

— Да ты что, Жека? Это ты-то неспособная?

Казалось, он чувствовал себя виноватым, что его приняли, а ее нет. Должно быть, предложи ему поменяться с Женей, он бы не задумываясь согласился.

— Ладно, — снисходительно согласилась Женя, — попробую еще раз.

Но ей не пришлось держать экзамены в третий раз: началась война, и разговор об институте отпал сам собой.

Вместе с родными Женя уехала в Башкирию, там окончила курсы медсестер, потом вернулась в Москву, стала работать сестрой в госпитале. К тому времени Сеня Комарский добровольцем ушел на фронт.

Он подавал одно заявление за другим, его все не брали, у него было плохое зрение, но он не сдавался и все-таки добился своего.

Зимой сорок третьего Сеня неожиданно ввалился к ней, с заплечным мешком, весь запорошенный снегом.

По-прежнему он был щуплый очкарик, с длинными руками, узкоплечий, даже зимой веснушчатый.

На большой голове едва держалась серая бобриковая ушанка, белый полушубок был чересчур широк для него, казался с чужого плеча.

Женя увидела его, невольно рассмеялась:

— Сенька! Ты все такой же!

Он улыбнулся:

— Какой есть.

Он работал в медсанбате и уже испытал немало: был в окружении, потом с трудом выбрался на Большую землю, потом был контужен. Теперь ненадолго приехал в командировку в Москву.

Он говорил о себе, по своему обыкновению, коротко, почти нехотя, и только спустя годы Женя случайно узнала: он был награжден двумя орденами — Красной Звезды и Красного Знамени, все в медсанбате считали, из него со временем выйдет незаурядный хирург.

Это могло быть, и этого не случилось.

Но тогда, в ту первую и последнюю их встречу в войну, Женя еще ни о чем не знала.

Он привез ей продукты — сало, консервы, шоколад, сам растопил печку-времянку, поставил чайник, потом быстро и ловко накрыл стол, усадил Женю:

— Садись, ешь. А то ты такая сдохлина стала — глядеть страшно.

Женю не надо было уговаривать, она набросилась на все сразу — и на сало, и на консервы, и на жесткие фронтовые галеты.

Потом опомнилась, покраснела:

— А ты что же?

Он почти прикрикнул на нее:

— Ешь сама, я уже успел нагрузиться.

Он подвигал ей то одно, то другое, с удовольствием глядя на ее порозовевшие щеки.

— Ешь, — приговаривал он, словно нянька, словно не он у нее, а она у него в гостях. — Вот возьми еще кусочек, до чего вкусно!

Сердито хмурясь, он то снимал очки, то надевал снова.

— Какая ты худенькая — не узнаешь сразу…

Она говорила с досадой:

— Перестань, надоело.

— Дай я прослушаю твои легкие.

Она расхохоталась:

— Ты что, сдурел?

Он сказал с серьезным видом, словно уже поставил диагноз:

— Тебе надо есть масло с медом. Ты любишь масло с медом?

— Почему нет? Люблю.

— Я пришлю тебе, — сказал он. — Недели через две один наш хирург поедет в Москву, я пришлю.

Осторожно и нежно, почти боязливо он провел рукой по ее плечу:

— Одни косточки…

— Вот что, — сердито сказала она, — мне это надоело. Чего ты меня оплакиваешь?

— Ну-ну, — он откровенно испугался, — больше не буду. Только не сердись.

Хотелось говорить о многом, вспомнить былое время, старых друзей, но Сеня спешил, его ждали в штабе.

— Приду завтра, — сказал он на прощанье.

— Завтра не надо, — сказала Женя. — Я дежурю. Лучше послезавтра.

— Хорошо, — он крепко сжал ее ладонь. — До послезавтра.

— До послезавтра, — повторила Женя.

Он стоял перед ней, немного растерянный, счастливый уже одним тем, что видит ее, беспричинно улыбался, поправляя очки.

— Это ты, — удивленно поверил он. — Вот и ты, Жека, ты сама…

Он смотрел на нее и не мог наглядеться. Казалось, в памяти его вновь ожили те долгие и горестные месяцы, когда он думал о ней и ждал встречи, то веря, то не веря, что когда-нибудь снова увидит ее…

Она вышла проводить его на площадку, стояла до тех пор, пока внизу не смолкли его шаги.

— Приходи, — крикнула она сверху.

Гулкое эхо донесло до нее слабый отзвук его голоса:

— Приду…


Им не пришлось больше встретиться.

Когда она вернулась домой с дежурства, на дверях ее ждала записка, пришпиленная английской булавкой:

«Жека, очень жаль, но мне надо срочно уезжать. Увидимся в другой раз. Сеня».

А ниже еще несколько слов:

«Сегодня почему-то вспомнил «Кольцо Нибелунгов». Помнишь, ты рассказывала в школе о Нибелунгах — людях с жабрами? Жаль, что мы с тобой вместе не посмотрели эту картину. Тебе бы понравилось, хотя людей с жабрами там и в природе не найдешь».

Женя несколько раз перечитала записку, сперва засмеялась, потом заплакала.

О чем она плакала? О том ли, что вновь ей увиделся поросший тополями переулок, скрипучая дверь «Великого Фантомаса» и слова на афише, зеленым по черному: «Кольцо Нибелунгов»?

Или о том, что все это прошло, никогда уже не вернется как не вернется детство, легкость, беззаботное дыхание и та постоянная радость, что жила в ней когда-то?..

Или же она заплакала от стыда за ту свою ложь, пусть уже давнюю, позабытую всеми?..

Она и сама не знала. Слезы лились из ее глаз, она хотела сдержаться, не плакать, и не могла.

А ночью она проснулась, села на кровати. Записка Сени лежала рядом, на тумбочке. Она снова перечитала ее от первого до последнего слова.

И вдруг поняла все.

Он видел «Кольцо Нибелунгов», может быть, даже тогда, когда она так вдохновенно врала о жителях луны, обладающих легкими и жабрами; он знал, что это все ложь, и не выдал ее.

Что же он подумал о ней? Посмеялся, или осудил, или просто решил — какая же она врушка!

Что теперь говорить! Как бы там ни было, не спросишь его, он уехал, когда-то еще им придется свидеться?

Как была, босая, в одной рубашке, она вскочила с кровати, стала шагать по комнате из угла в угол.

Если бы он был сейчас здесь, возле нее!

О, если бы можно было вернуть прошлое, хотя бы один день, один только день…

Она не знала, как часто люди мечтают вернуть прошлое, чтобы исправить ошибку, чтобы сказать самые нужные, но так и не сказанные когда-то слова…

Спустя три недели к Жене заявился толстый, страдавший одышкой майор. Когда она открыла дверь, он несколько секунд смотрел на нее, потом сказал, чуть задыхаясь:

— Судя по описанию — это вы.

— Вам кого? — немного более резко, чем нужно, спросила Женя.

Вместо ответа он подал ей небольшой, перевязанный телефонным шнуром мешок.

— Семен Леонтьевич просил передать вам…

Он произнес эти слова так тихо, что Женя едва расслышала его.

— Кто? — переспросила она. — Какой Семен Леонтьевич?

— Комарский, — ответил он.

Женино лицо прояснилось. То, что Сеня, друг детства, очкарик Сенька, к тому же еще и Семен Леонтьевич, как-то никогда не приходило ей в голову.

— Все-таки не забыл, — сказала она, прижимая к себе мешок, в котором что-то звенело, должно быть банки с обещанными Сеней маслом и медом.

— Он никогда ничего не забывал, — сказал майор и, вынув платок, вытер им лоб и шею.

Глаза Жени еще смеялись, но что-то в голосе майора, в его взгляде уже поразило ее. И потом она как бы еще раз услышала слова майора: «Он никогда ничего не забывал». Почему «не забывал»? Как же это так?

Она не спросила майора ни о чем. Она только взглянула на него, только взглянула, и майор на секунду отвел свои глаза.

— Он погиб, — сказал майор. — Погиб неделю назад, под Курском…

Мешок выпал из рук Жени.

— Погиб, — повторила она.

Майор кивнул.

— Осколок мины, на месте.

Он поднял мешок с пола.

— За день до этого, именно за день, Семен Леонтьевич передал мне для вас вот это…

Все было как во сне — нереально, невозможно и очень страшно. Хотелось широко раскрыть глаза, проснуться и с радостью осознать — это все привиделось, на самом деле ничего этого нет.

Но это было. И толстый майор стоял перед ней на том же самом месте, где недавно стоял Сеня, и брезентовый, в ржавых пятнах, перевязанный телефонным шнуром мешок, казалось, еще хранил тепло Сениных рук, теперь уже навсегда холодных, затихших…

Майор пожевал губами, расстегнул воротник шинели и снова застегнул его.

— Будьте здоровы, — сказал он, открывая дверь, чтобы уйти. — Простите, я не хотел, я и сам…

Он оборвал себя, ушел, тихо прикрыв дверь.


…Стучали колеса: «Кольцо Ни-бе-лунгов», «Кольцо Ни-бе-лунгов».

Где-то далеко впереди прорезалась бледная полоса. Небо светлело медленно, неохотно расставаясь с ночью.

И когда первые, еще редкие капли дождя наотмашь ударили в стекло, Женя заснула и спала долго, до тех пор, пока поезд не остановился на какой-то станции и чья-то рука громко и настойчиво не постучала в дверь купе.

4. Четвертый пассажир

Он снял синий клеенчатый плащ, осторожно встряхнул его и повесил в угол возле Жениной полки.

Пригладил седые, коротко стриженные волосы, сказал вполголоса:

— Погодка не балует…

Аркадий Аркадьевич подвинулся ближе к окну:

— Садитесь, отдыхайте…

— Мое место, по-моему, наверху, — сказал новый пассажир.

Закинув голову, посмотрел наверх. Карие, влажные, не по возрасту живые и быстрые глаза его встретились с глазами Жени.

— Соседкой будете? — спросил он и сам же ответил: — Отлично.

Был он высок, сухощав, смуглое лицо в резких продольных морщинах, над глазами нависли щетинистые, заметно седеющие брови.

«Похож на отставного военного», — подумала Женя.

И в самом деле, что-то в нем, в высокой, до сих пор сохранившей стройность фигуре, в развернутых плечах, в самом голосе его, звучном, густом, словно бы привыкшем командовать, напоминало кадрового военного служаку.

Синий, изрядно поношенный френч сидел на нем как влитой. Он бросил кожаный чемодан на свою полку, присел рядом с Аркадием Аркадьевичем.

Проснулась Ксения Степановна, щуря заспанные серые глаза.

— Кажется, дождь, — сказала она, со вкусом зевая.

— Да, и даже изрядный, — подтвердил Аркадий Аркадьевич. — Добрый осенний дождь.

— Стало быть, к грибам. — Она приподнялась, быстро собрала распустившиеся пряди в тугой узел на затылке, крепко потерла глаза ладонью, сгоняя последние остатки сна.

Дверь раскрылась, вошел молодой проводник. Посмотрел на нового пассажира, озабоченно нахмурился.

— Знакомая личность вроде, — сказал он, заикаясь.

— Как же, — сказал пассажир. — Я даже имя ваше помню. Борис, верно?

Круглое, с вишневым румянцем лицо проводника расплылось в улыбке.

— Верно. А ваша фамилия, я помню, Владимов. Снова едем вместе?

— Как видите.

Владимов вынул коротенькую, закопченную трубочку-носогрейку, аккуратно набил ее табаком.

— Сколько я тогда страху из-за вас натерпелся, — сказал Борис. — Жуть!

— Было такое, — спокойно согласился Владимов, повернулся к Аркадию Аркадьевичу и, глядя то на него, то на Ксению Степановну, пояснил: — Месяца три тому назад нам с ним вместе пришлось ехать. Я тогда вышел в Карташове пройтись немного, задумался и не заметил, как поезд тронулся.

Проводник приоткрыл рот, улыбаясь все шире, словно слушая невесть какой веселый рассказ.

— Ну, а дальше-то что? — спросил он, подмигивая Жене, дескать, сейчас будет самое интересное.

— А дальше — ничего особенного. Все-таки добежал, прыгнул в последний вагон и ехал там до Иркутска.

— А мы-то, мы-то все, — сказал Борис, по-бабьи всплескивая руками, — мы-то думали…

Он засмеялся, как смеются обычно люди, вспоминая о прошедшем, страшном, которое, в сущности, оказалось на деле совсем не страшным, потом откашлялся, произнес уже другим, деловым тоном:

— Я попозже зайду, убраться надо будет.

— Чаю не забудьте, да покрепче, не жалейте заварки, — сказал вдогонку Владимов.

«Бывалый пассажир», — подумала Женя.

Паровоз загудел тревожным дискантом. Поезд отошел от станции. Все чаще, все сильнее шумел за окном дождь, и оттого, что небо тяжело нависло над землей, оттого, что дождь все усиливался и ветер гнул книзу ветви деревьев, в купе казалось особенно уютно.

Ксения Степановна вынула из сумочки фотографии.

— Вот, — сказала она Жене, — это сам. Он таким был, когда мы познакомились.

Сильное, резко очерченное лицо, чуть выдающийся подбородок, красиво вылепленный, должно быть, яркий, рот.

— По всему видать — твердый характер.

— Да уж, — подтвердила Ксения Степановна, — характер твердый, что говорить. А уж упрям до чего — это просто даже трудно себе представить. Ежели что не по нем, свет перевернет, на своем поставит. Такой уж он у меня…

Она улыбнулась своей лучезарной, греющей улыбкой, словно не упрямый у нее муж, не кремень-человек, а просто-напросто чистый пух.

Порывшись в сумочке, вынула фотографии детей. Сыновья — оба на одно лицо, оба в мать, светлоглазые красавцы, а дочь — невзрачная, худенькая, что-то недоброе чувствуется в очерке ее губ, извилистых и тонких, в складке между бровями.

Женя вгляделась в это совсем еще молодое, немного угрюмое лицо, тут же по привычке стала придумывать для нее наиболее вероятную историю.

Выросла некрасивой, но умна от природы, понимает, что некрасива, а потому и недобрая, замкнутая, угрюмая. И должно быть, не любит братьев за то, что удались красивыми. И к красавице матери относится покровительственно, слегка иронично.

— Вот и разлетелись мои ребята в разные стороны, — задумчиво сказала Ксения Степановна. — Без них дома у меня, ровно в сугробе, тихо и пусто.

— Дочка навещает вас? — спросила Женя.

— А как же! Когда-никогда вырвется, приедет навестить. Очень она ко мне привязанная. Просто даже удивительно!

Опять Женя ошиблась. Что ж, внешность обманчива, это давно известно.

— Дочери вообще больше к родителям привязаны, чем сыновья, — заметил Аркадий Аркадьевич.

— Ну, не скажите, — повернулся к нему Владимов. — Какая дочь, какой сын…

Он тщательно продул и прочистил свою трубочку, потом спрятал ее в карман.

— Какой сын, — повторил он, рассеянно глядя в окно.

5. Рассказ нового пассажира

— Да, мне пришлось-таки поездить за последнее время!

И в Сибири я был, и на Алтае, и в Белоруссии. Но самое удивительное — это то, что по натуре я человек оседлый, за всю жизнь редко когда из родного города выезжал. И вообще-то не любил я свой дом покидать, — бывало, на курорт поеду, неделю проживу, и такая меня тоска о доме возьмет — не только дни, часы считаю, когда домой вернусь.

Жили мы с женой и с сыном в маленьком уральском городке Миассе. У меня там свой дом был, садик. Жили мы очень как-то, я бы сказал, безбурно, тихо: по воскресеньям шли с сыном гулять в Ильменские горы, там места красоты необыкновенной, озера, словно стекло голубое, в лесах пятнистые олени, белки, зайцы, это же государственный заповедник, а сколько птиц, сколько рыбы в озерах!

Сын у меня был красивый, стройный, глаза синие, в сорок первом он заканчивал десятый класс.

Обычно в таком возрасте редко у кого призвание определяется, и туда тянет, и сюда, и в один институт, и в другой, и в третий.

А мой Володя еще с пятого класса решил поехать учиться в Литературный институт.

Помнится, он еще в четвертом классе учился, и как-то я у него случайно тетрадку обнаружил, вся от первой до последней страницы стихами исписана.

Конечно, я не писатель, мне трудно судить, какие это стихи были, но так, в общем, мне они понравились.

— Неужели сам сочиняешь? — спрашиваю.

Он покраснел, но ответил честно:

— Сам.

А потом, это он уже в шестой тогда перешел, объявили у них в школе конкурс на марш туристов, в их школе кружок туристов был, и мой Володя самый лучший марш написал.

Не помню сейчас все слова, только один припев:

Мы будем твердыми, друзья,

Как самый твердый камень,

Пойдем в поход и ты, и я,

И песня наша с нами!

Все в школе считали: Володя Владимов будет поэтом.

Надо вам сказать, что моя профессия далека от поэзии, я в райфинотделе работал, фининспектором, самая что ни есть прозаическая специальность.

Но сыну я не перечил. Раз у него способности к литературе, пусть идет по тому пути, который избрал. В конце концов, ему жить, ему и выбор делать по душе.

Война смешала все наши планы. Володя даже выпускного вечера не дождался. Только объявили войну, как он еще с двумя товарищами пошел в военкомат, попросил, чтобы их прямехонько отправили на фронт.

Мы с женой проводили его. Это было двадцать седьмого июня.

На вокзале черт те что творится, кто плачет, кто песни поет, кто под гармонь пляшет.

Жарко, душно, жене даже нехорошо стало, однако она держится, вида не подает, все на сына глядит, с него глаз не сводит, будто предчувствует, что больше с ним уже не придется увидеться.

А он улыбается, веселый такой.

— Скоро вернусь, — говорит, — победим фашистов — и сразу домой.

Волосы на солнце блестят, в глазах золотистые точечки.

— Мальчик мой, — говорит жена, — ты только береги себя.

А я стараюсь улыбаться:

— Счастливо, Володя, я твои тетради со стихами сохраню, пока ты не вернешься.

Смеется:

— Вернусь, новые напишу.

Молодости свойственно только в хорошее верить. Он, наверное, и в самом деле искренне верил, что вернется. Даже и в мыслях ни на минуту не мог предположить, что могло бы быть иначе.

Стали мы с женой от него писем ждать, одним только этим ожиданием и живем. А письма от него редкие и все такие короткие:

«Жив, здоров, все в порядке».

Но мы-то ведь тоже радио слушаем и газеты читаем, — какое уж тут «в порядке».

Потом и вовсе перестали от него письма приходить. Мы с женой надежды не теряем, ждем, но писем нет, и все чаще обступают тяжелые мысли, особенно по ночам. Оба не спим, только друг перед другом притворяемся, а сами все об одном и том же думаем.

В сорок третьем году жена моя умерла. Сердце не выдержало, очень тосковала по сыну. Последние ее слова были: «Передай Володе, чтобы…» Да так и оборвала себя, затихла…

Тишина наступила в доме, страшная такая тишина. Двадцать лет мы с нею прожили, и все мне чудится: то ее шаги, то будто зовет она меня…

Я к себе тогда эвакуированных пустил, из Киева, бабку старую, двоих внучат. Один из них, Витя, немного на Володю был похож, тоже волосы светлые, синеглазый. Я его стал Володей звать, а он мне говорит:

— Дядя Коля, если вам так нравится, пусть я для вас Володей буду…

Хороший мальчик, душевный. Теперь он уже инженером стал, на киевском «Арсенале» работает, мы с ним переписываемся, он свои письма так и подписывает: «Ваш Володя».

А от моего Володи ни слуху ни духу. Куда только я ни писал, ответ один: пропал без вести.

Грустный ответ, а все как-то сердце греет: выходит, не погиб он, а пропал, — может, еще и вернется, ведь бывают же такие случаи, сколько угодно…

И в самом деле, кончилась война, многие стали возвращаться. Об иных даже похоронные извещения приходили, их уже оплакать успели, а они живые и здоровые являются.

И я все жду, не теряю надежды. Но нет: уже два года, как война кончилась, а он не приходит. И стал я понемногу с этой мыслью свыкаться — не придется, видно, мне с сыном увидеться. Не судьба.

Соседи мои в Киев уехали, опять я один. Приду домой с работы, из угла в угол слоняюсь, не знаю, куда себя деть. То на карточку Володину погляжу, то стихи его перечитываю, то стану у окна, смотрю на дорогу. Много по ней людей проходит, только его не видать.

И тут случай один произошел, который всю мою жизнь перевернул.

Как-то поехал я в командировку в Кострому. Утром все свои дела сделал, а вечером скучно одному в гостинице сидеть, пошел пройтись по городу. Прохожу мимо какого-то клуба, а там объявление: «Вечер бывших фронтовиков».

Меня будто что-то толкнуло.

Пойду, думаю, послушаю…

И надо же так: выступает там капитан, немолодой уже, представительный, он директором детского интерната работает, и рассказывает о том, как сидел в лагере военнопленных в Мальтхаузене и вместе с группой товарищей бежал оттуда. И вдруг он говорит, что вместе с ним сидел молодой русский парень по имени Владимир, писал стихи, и стихи эти передавались из рук в руки, и все пленные их наизусть знали. И читает нам стихи, самые, как он сказал, наиболее ему запомнившиеся:

Россия моя дорогая,

Родимый березовый край,

Я часто тебя вспоминаю,

И ты обо мне вспоминай!

Ты помни о сыне далеком

В тяжелом фашистском плену…

Гляжу и гляжу на восток я

И вижу родную страну.

Синеют колхозные пашни,

Леса над рекою шумят,

И люди советские, наши,

По-русски со мной говорят…

Длинное это было стихотворение, а я чувствую, нет у меня сил его до конца выслушать. Словно молния в меня ударила. Это он, Володя, его это стихи!

Едва я конца дождался, бросился к капитану этому, прошу его:

— Расскажите мне все, все, что знаете…

Он так сочувственно ко мне отнесся. Выслушал мой недлинный рассказ, говорит:

— Я этого Владимира лично никогда не видел, но стихи его из рук в руки переходили. Очень они нам тогда, в то время, помогали, бодрость в нас поддерживали.

Потом говорит мне:

— По-моему, Паша Демидов знал Владимира.

— Где же этот самый Паша Демидов? — спрашиваю. — Жив ли он?

— Жив, — отвечает. Порылся в записной книжке и дает адрес мне: Свердловск, улица Ленина, пять…

Спустя неделю оформил я себе очередной отпуск и поехал в Свердловск к Паше Демидову.

Сами понимаете, прямо с вокзала — к нему. Как раз, на мое счастье, застал его дома. Ему, этому Паше, лет полсотни, никак не меньше. Плечистый такой великан, волосы седые, на щеке шрам, как он потом сказал мне, память о лагере, — его там какой-то фюрер по лицу плеткой резанул…

Встретил меня Паша хорошо, честь по чести. И жена его ко мне тоже со всем сочувствием отнеслась.

Я ему про сына рассказываю, и он мне все то же самое, что и капитан, рассказал: был с ними в лагере молодой лейтенант Владимир, фамилии его он не знает, только номер помнит — 59 896, — высокий такой, белокурый, стихи очень хорошо писал, эти стихи из рук в руки переходили.

Даже прослезился Паша, вспомнив о Владимире и о его стихах.

Я ему Володину фотографию показываю:

— Он?

Паша долго на нее глядел, все искал, видимо, знакомые черты, потом говорит:

— Может быть, и он, не знаю. Я ведь его только раз или два видел, он тогда бородой оброс, и лицо у него обожженное было, говорил, что бомба неподалеку разорвалась и все лицо ему тогда обожгло.

А я не отстаю:

— Все-таки как думаете, он или не он?

— Не знаю, — отвечает Паша. — И рад бы вам что-то определенное сказать, но не знаю. Волосы вроде похожие, а так — просто боюсь что-либо сказать…

Видно, и сам страдает, но не хочет мне солгать. Да и в самом деле, чего от него требовать? Он Владимира только раз или два в лицо видел, тот бородой оброс, и кожа у него обожженная, и потом, как ни говорите, шестнадцать лет без малого прошло, — трудно ли запамятовать?

Наконец посоветовал он мне показать эту фотографию другу его, Федору Сергеичу Мошкареву, он в лагере в санитарном блоке работал, скорей всего он мог знать Володю лучше, чем остальные.

Дал мне адрес его: Новосибирская область, Михайловский район, совхоз имени Двадцатого съезда.

Простился я с Пашей Демидовым — и в Новосибирск, в совхоз имени Двадцатого съезда. Отыскал этого самого Федора Сергеича, механиком он работал в производственных мастерских.

Хмурый мужчина, смуглолицый, на щеках родинки, похож не то на узбека, не то на цыгана, даром что имя и отчество самые что ни на есть русские.

Поначалу он меня сухо встретил, глядит исподлобья, слова нехотя роняет. Потом отошел, оттаял.

Карточку я ему показал. Он сразу же:

— Нет, не похож. Тот куда старше был, и брови черные, густые.

У меня сердце упало.

— Точно, — спрашиваю, — не он?

— Нет, — говорит Федор Сергеич. — По-моему, не он.

— А какова его судьба дальнейшая, вам неизвестно?

— Потерял я его из виду, — говорит. — Еще тогда, когда меня в другой лагерь перевели.

Что ж, раз так, мне уже у него сидеть неохота. А он вдруг отпускать меня не хочет. «Подождите, говорит, погостите немного».

Я у него два дня пробыл. Он мне о себе рассказал: у него жена за другого вышла, пока он на фронте и в лагере был, и детей с собой увела, сына и дочь.

Вернулся он — ни дома, ни семьи. Жена на него и глядеть не хочет, дети отворачиваются, не помнят его.

Так и уехал куда глаза глядят, встретил по дороге знакомого однополчанина, тот пригласил к себе в совхоз, он и согласился.

Подумал Федор Сергеич и говорит мне:

— По-моему, вам больше, чем я, только один человек скажет, он теперь в Белоруссии, у себя на родине живет.

— Кто такой? — спрашиваю.

— Фамилия его Садкович, зовут Евгений, адреса точного не знаю, но вы найдете.

И конечно, я нашел. Поехал в Минск, в справочное бюро, и там мне указали адрес этого самого Евгения Садковича.

Он в маленьком местечке жил, в артели инвалидов работал.

Приехал я к нему, у него одной руки и одной ноги нет, щупленький, черноглазый, когда говорит — заикается.

Увидел карточку Володи и вдруг:

— Он, без сомнения, он!

Я даже слов лишился. Гляжу на него, молчу, себя не помню.

— Мы с ним часто о доме говорили, — рассказывает мне Садкович. — Он мне об отце говорил, о матери, о товарищах.

— Стихи читал? — спрашиваю.

— Читал, — отвечает. — Хорошие стихи, я теперь их точно не помню, только очень хорошие… бывало, слушаю — слеза прошибет.

— Как его фамилия? — спрашиваю.

— Не знаю. Он мне фамилии своей не называл, сказал только, что он из Смоленска.

— Из Смоленска?

— Да, — отвечает, — из Смоленска.

Значит, не он, нет, не он…

Видит Садкович, что у меня руки опустились, стал меня утешать:

— Может быть, что-то я перепутал, шутка ли, сколько времени прошло, почему-то мне помнится, вроде он из Смоленска, но, может быть, я ошибся…

Дал он мне еще один адрес, на Алтай, там товарищ один жил, который, по его словам, вместе с Владимиром из лагеря бежал.

А у меня уже и денег нет, чтобы ехать, и отпуск мой кончился. Вернулся я домой, уволился с работы. Не хотели меня отпускать, потом все же отпустили. Дом я продал — на что мне, бобылю, целый дом? Я о нем и не пожалел ни разу, у меня цель появилась, одно стремление, и как-то даже интереснее жить стало.

Вот уже третий год я все езжу, то к одному, то к другому, ищу, собираю по ниточке, все, что можно, о сыне.

Иногда приметы совпадали, даже по карточке его вдруг узнавали, иногда сразу говорили:

— Нет, не он…

А я все не сдавался, все ездил, ездил, с одного конца России в другой, сколько всяких людей повидал, сколько всего наслышался, даже и передать трудно. Но так покамест ничего определенного не узнал о Володе, так до конца не сумел выяснить, он ли это сидел в Мальтхаузене или не он.

Одни говорили, что он из Орла, что у него там жена осталась, другие — что он с Кавказа, третьи поначалу признавали его по карточке, а потом, вглядевшись, говорили: «Не он…»

Кто говорил, что его подстрелили, когда он бежал из лагеря, кто утверждал что вместе с ним в заразном бараке лежал, но не знает, выздоровел ли Владимир или нет.

Могилу мне показали, где похоронен один из бежавших. Неподалеку от Мукачева. До сих пор не знаю, мой ли там сын лежит или кто другой. Но все равно, я памятник заказал и стихи велел на камне высечь, эти самые четыре строчки:

Россия моя дорогая,

Родимый, березовый край,

Я часто тебя вспоминаю,

И ты обо мне вспоминай!

Только нет мне покоя. Все время мечтаю собрать самые точные сведения о сыне, самые точные и достоверные…

Он не докончил фразы, отвернулся к окну. Может быть, снова вспомнил о бесконечных исхоженных им дорогах, может быть, подумал о сыне, пропавшем без вести. Он ли это лежал под камнем или кто-то другой, молодой, смелый, отдавший жизнь за Родину, а сын на самом деле жив, живет где-то далеко, на другом конце земли, и когда-нибудь вдруг заявится домой.

Кто знает…

6. О прошлом

Опять воспоминания. Беспорядочные, путаные, отрывистые. Их не зовешь — сами приходят.

Вот он — зеленый, сияющий, весь в солнце, в блеске раннего летнего утра сад, деревья, осыпанные крупными, тяжелыми, даже на глаз кислыми яблоками.

Это было давно, еще до войны, когда мать привезла ее и брата к бабушке в деревню.

Вновь послышался скрип журавля колодца (как смешно его прозвали — журавль, этот высокий и в самом деле похожий на птицу стояк), глухой стук упавшего с ветки яблока, поющий, далекий, немного жалобный голос пилы…

Когда Женя увидела сад, и яблоки на деревьях, и деловитых пчел, завистливо жужжащих над деревьями, она вдруг запрыгала, захлопала в ладоши.

Брат насмешливо расхохотался.

— С ума сошла!

А она, не отвечая ему, все прыгала, пела во весь голос, преисполненная радости жизни, острого и внезапного, как солнечный удар, удивления перед ее многообразием, неожиданным, неиссякаемым, щедрым богатством.

Мать оставила их в деревне и через два дня уехала, — ей дали отпуск только на три дня, и она боялась опоздать.

— Будем теперь втроях домовничать, — сказала бабушка.

Она была высокой, с гладким, без единой морщинки лицом и темными волосами. Совсем не похожа на бабушку.

Одевалась по-городскому — в темной юбке, в белой, сурового полотна кофте.

Только говорила непривычно для Жени, в Москве так не говорили: втроях вместо втроем, вихотка вместо мочалка…

Иногда к вечеру неожиданно объявляла:

— Что-то я нынче какая-то тусменная…

Это означало, что ей нездоровится.

В сны она не верила, а примет держалась крепко.

— Паука убить — сорок грехов простится…

Женя старательно искала пауков, а найдя, звала брата:

— Убей.

Потом подсчитывала, сколько у нее грехов? Сколько ни считала, до сорока было далеко. Хотя как считать…

Однажды брат принес из лесу ежа. Еж был препотешный — маленький, колючий комок катался из угла в угол.

— Назовем его Тришкой, — сказала Женя.

А бабушка увидела, замахала руками:

— Убери немедля! Это самая худая примета — еж в доме!

Они положили его в корзину, отнесли обратно в лес.

— Несознательная она у нас, — сказал Жене брат, — сразу видно, что никогда не была в пионерском отряде…

Женя молчала, шмыгала носом. Очень жаль было отпускать ежа. Она к нему успела за несколько часов привыкнуть. И потом, неужели принести ежа в дом означает что-то плохое?

Поначалу бабушка казалась ей доброй, немного слезливой. Иногда, глядя на Колю, Жениного брата, неожиданно принималась плакать.

— Весь как есть в отца…

Отец Жени и Коли давно уже не жил с ними. Он оставил семью, когда Жене не было и трех лет, жил где-то далеко на севере и не давал о себе знать ни бывшей семье, ни матери.

Бабушка говорила:

— Я от него что ни день весточку жду, ровно ворон крылушка…

Жене было жаль бабушку. Она представляла себе, как тоскливо ей будет одной зимой, в пустом и тихом доме.

— Возьмем ее с собой в Москву, — сказала она брату.

— Возьмем, — согласился брат.

Колхозные ребята подружились с ними. Вместе ходили в лес, на речку. Женя и Коля звали их к себе, они отказывались.

— Старуха заругает…

Они не любили бабушку, называли ее ведьмой, сквалыгой, старой скрягой.

— Снегу зимой дать и то пожалеет, — говорили они.

Женя дивилась. Как это можно снег жалеть? Он же ничейный!

— Она за яблочки свои трясется, — говорили ребята. — Жадюга…

Бабушка и впрямь не спала ночи, обходила сад, сторожила свои яблоки.

— Не углядишь — все оборвут, и листика не оставят, — говорила она.

— У вас же много, — замечала Женя. — Вон сколько…

Бабушка плевала через левое плечо.

— Сплюнь три раза, чтобы не сглазить.

Было в саду одно дерево, бабушка говорила:

— Такой яблони во всем районе не найти!

Яблоки на нем были маленькие, краснобокие и, по словам бабушки, очень сладкие.

— Китайка, лучше не бывает, — хвалилась бабушка.

Однажды, когда бабушки не было дома, Женя влезла на дерево и нарвала китайских яблок — полный подол. Хотелось угостить новых друзей, да и самой попробовать, что это за такие невиданные китайские яблочки?

Бабушка все сулилась — отведаешь осенью, но до осени еще сколько ждать…

Женя не успела выбежать за калитку, как навстречу попалась бабушка.

Только глянула на нее — все сразу поняла.

— Это еще что надумала?

Женя стояла, прижимая к себе подол, опустив голову.

Гладкое бабушкино лицо покраснело, губы стали тонкими, как ниточки. Сильными цепкими пальцами она больно схватила Женино плечо, повернула к дому.

— Бесстыдница, а ну домой! Я сейчас с тобой по-свойски погуторю!

Женя вывернулась из ее рук, отпустила подол. Яблоки посыпались на землю, раскатились в разные стороны.

Бабушка, словно коршун, кинулась их поднимать.

— Бессовестная, — приговаривала она, собирая яблоки. — Ты сперва свое заводи, а потом хозяйствуй. Ишь, на чужое роток разинула!

И тогда Женя, заложив руки за спину, очень тихо сказала ей:

— Я у вас больше не останусь.

Бабушка и головы не повернула.

— И уходи от меня, очень даже хорошо, тоже мне, навязались на мою голову…

А Женя со всех ног побежала на речку к Коле.

— Идем, — сверкая глазами, сказала она. — Мы у нее больше не останемся. Она — ведьма, сквалыга!

Коля изумленно хлопал ресницами.

— Да ты что?

Тогда Женя расплакалась, закричала:

— Домой, уедем домой, сейчас же!

Он лениво пожал плечами, — чего это она выдумала?

А она повернулась и стремглав побежала через лес, на станцию.

«Домой, в Москву, не хочу больше у нее оставаться, ни за что!»

До станции было неполных восемь километров. Она прибежала туда к вечеру.

Поезд на Москву уже ушел, следующий должен был пойти утром.

У Жени не было ни копейки, и все-таки она решила — как бы там ни было, уехать во что бы то ни стало!

Поздно вечером бабушка вместе с Колей прибежала на станцию.

Бабушкино лицо было мокрым от пота, волосы сбились на лбу. Она тяжело и неровно дышала.

— Ну и характерная же ты, — сказала она, увидев Женю. — Вся в отца…

В голосе ее звучала досада и в то же время гордость. Вот какая у нее внучка, характерная, в отца!

Женя и не поглядела на нее. Обернулась к Коле, спросила:

— Едешь со мной?

И он покорно ответил, хотя и был старше ее на четыре года:

— Как хочешь…

Они уехали утренним поездом. Сколько бабушка ни просила, сколько ни билась, Женя не уступила.

Пришлось бабушке самой им билеты купить и так, без вещей, как они были, проводить в вагон.

Она стояла на перроне скучная, вытирая ладонью глаза.

Коля сказал задумчиво:

— Жалко ее.

— А мне ни капельки, — сурово отрезала Женя.

Так с той поры она не была у бабушки и не видела ее. Бабушка писала письма, звала к себе в гости. Женя и слушать не хотела.

Такой она была в детстве, такой и осталась — решительной, резкой, рубить так рубить, сплеча, без оглядки.

«Хорошо это или плохо? — думала Женя. — А, не все ли равно, — решила она, — какая бы я ни была, себя уже не переделать. И не надо».

Снова кажется — перед ней книга, и она листает ее, заглядывает то в середину, то в конец, то прочтет самые первые страницы и опять глядит в середину, будто хочет узнать, что же дальше?

А что узнавать — дальше все понятно, все ясно. Конец счастливый, в этом она уверена.

Когда-то в школе кто-нибудь приносил в класс интересную книгу, и все читали по очереди.

Доходил черед до Жени, и она первым делом спрашивала: «Какой конец?»

Если грустный, ни за что не возьмет читать, какой бы интересной ни была книга.

Так до сих пор не прочла «Муму». Даже двойку однажды получила. Не захотела читать и не стала, и никто ничего не мог с нею поделать.

Сеня Комарский сказал тогда почти восхищенно, потому что в Жене его восхищало все:

— Чудак ты, Жека, порядочный.

— Ну и пусть, — ответила Женя.

Спустя месяц она схватила новую двойку: отказалась писать изложение романа «Анна Каренина».

— Я же его не читала, — просто сказала она.

В самом деле, очень надо! Вчитаешься, привыкнешь видеть эту самую Каренину, как живую, и в то же время заранее знаешь: все ни к чему — и любовь ее, и красота, и дорогие наряды, все равно бросится под поезд…

Зато теперь, в невидимой чужому глазу книге, которую она читает, конец ей заранее известен. Все кончается хорошо. Лучше и быть не может.

Женя натянула одеяло и уютно свернулась калачиком.

А ночью ей приснился Костя. Они шли с ним по какой-то незнакомой улице. Улица была неровной, сплошь заросшей травой. Внизу угадывалась река, и потом, когда они с Костей дошли до угла, им внезапно открылась поблескивающая лента и далеко на горизонте темный, тающий дым.

— Пароход, — сказал Костя.

И вдруг она и оглянуться не успела, как он сбежал вниз и скрылся из виду.

— Костя! — закричала Женя. — Где же ты, Костя!

А он уже был далеко от нее, и она, не видя его, чувствовала, что он там, именно там, где дым от парохода, и слезы хлынули из ее глаз. Она бросилась бежать за ним и бежала до тех пор, пока не выбилась из сил и не упала на землю.

— Костя, — сказала она, — где же ты, Костя?

Так сильно болело сердце, что она проснулась и тут же с радостью ощутила — это сон, только сон, ничего больше.

В купе было темно, очень тихо. Под потолком сиял голубым неверным светом яйцевидный ночник, в такт поезду позвякивала кружка на столике.

Чей-то неясный, как бы приглушенный голос донесся до Жени.

Она прислушалась, поняла: это говорил во сне Владимов, голос его то понижался до шепота, то становился громче, иногда он всхлипывал и скрипел зубами.

Война… Вот рядом с нею лежит человек, навеки обожженный войной.

А в соседнем вагоне едут школьники. Вчерашние школьники, пусть так. Но для них война — это уже история, почти такая же, как, скажем, гражданская война или нашествие Наполеона.

Они ничего не помнят, мало знают. Их и на свете-то не было в сорок первом году. Самому старшему от силы восемнадцать.

А она помнит войну. Правда, война не сильно задела ее, никто из родных не был убит, даже ранен не был. И все-таки она помнит все.

Разве забудешь те жаркие, сухие июльские дни, когда она вместе с матерью и братом уезжала далеко от Москвы, в Башкирию?

В теплушке было тесно, чемоданы, узлы, корзины. Очень много детей. И все дети почему-то плачут одинаковым голосом. Но никто не обращает на них внимания. И лица у людей тоже одинаковые — внезапно постаревшие, необычно строгие, озабоченные.

Возле Жени сидит старик в жесткой соломенной шляпе. На худых плечах болтается парусиновый, пожелтевший от многолетней носки пиджак.

Старик громко говорит на весь вагон, не говорит, а вещает, видимо сам любуясь своим звучным, не по-стариковски сильным баритоном:

— Послушайте, я знаю, что говорю, можете мне верить, еще месяц, может быть, полтора, два — и война кончится!

И он поясняет, что все уже досконально высчитано: нефти у немцев нет, бензина осталось ровно на два с половиной месяца, а впереди злая, непривычная, русская зима, и немцу, ясное дело, не выдержать, тем более что в их армии уже началось недовольство, а вслед за этим неминуемо последует разложение. Иначе быть не может.

Он рассказывает обо всем этом таким тоном, будто только что побывал в Главной ставке, с его губ легко слетают имена полководцев, названия фронтов, он наслаждается общим вниманием и не устает повторять:

— Еще месяц, два, не больше! Вот увидите…

Никому не известно, кто он такой, откуда все знает, но хочется, хочется ему верить, и проясняются озабоченные, тревожные лица, и кажется, дети плачут тише, и вот кто-то уж негромко засмеялся, а Женина мать весело звенит чайником: если будет остановка, успеть бы сбегать за кипятком.

А потом — узловая станция, перрон, заполненный людьми, и длинный, нескончаемо длинный эшелон, который сейчас отправится в другую сторону, а в вагонах солдаты, солдаты, солдаты…

Играет гармонь, и молоденький призывник, почти мальчик пляшет на одном месте, будто что-то старательно втаптывает в землю тяжелыми скрипучими сапогами, а лицо у него застывшее, напряженное, словно совершает он тяжкий, непосильный труд.

И люди собрались вокруг него, и тупо, безмолвно глядят на его вспотевший лоб, на красные щеки, на пухлые, по-детски нежные, чуть приоткрывшиеся губы, и только одна, уже пожилая, смуглолицая, с глубоко запавшими глазами, похожая на древние изображения богородицы, не отрываясь глядит на него, и по щекам ее бегут слезы, и она молча вытирает щеки темной, худой ладонью и все глядит, все глядит на него…

А черные тарелки громкоговорителей заглушают гармонь, и знакомый всем, чрезмерно патетичный голос московского диктора передает очередную сводку Совинформбюро:

«Наши войска после упорных боев оставили город…»

О, какая томительная, палящая, безжалостная жара! И никуда от нее не денешься, никуда не уйдешь, а голос диктора, и назойливый перебор гармони, и горестные глаза женщин, и вагоны с солдатами, которые едут туда, в самое пекло, и шум, и грохот, и гомон вокзала — все это как бы смешалось воедино и навсегда останется в памяти, связанное одной, крепкой нитью.

Кажется, ничего не было раньше и ничего уже не будет, кроме душной темноты теплушки и голубых мечей прожекторов в вечернем небе, кроме маленькой, серебристой, но такой зловещей птички с паучьей свастикой на крыльях. Вот она пролетает, эта птичка, над поездом, круто летит вниз и снова взмывает вверх, а поезд летит дальше, оставляя позади огонь, грохот дальнобоя, темные брызги растревоженной земли…

Но все это было и прошло, и никогда больше не будет.

Нет, не прошло. Не может пройти. Никогда не пройдет. Как же Владимов? А как же тысячи, миллионы Владимовых, которым нет покоя ни днем, ни ночью, которые никогда не забудут сыновей, однажды ушедших от них, чтобы уже не вернуться…

Женя проснулась на рассвете. Щеки ее были влажны, и она поняла, что плакала во сне.


Жене было тридцать три года. Однако выглядела она моложе.

Красивой ее, пожалуй, трудно было назвать, но была в ее открытом лице та пленительная неправильность, что порою сильнее подлинной красоты.

У нее были карие, с блестящими белками глаза, большой свежий рот, великолепные зубы. На небольшом выпуклом лбу четко выделялись густые брови.

В этих бровях как бы проявлялся ее характер. Когда Женя сердилась пли печалилась, они сливались в одну линию, когда смеялась, левая бровь взлетала вверх.

Она бывала совершенно спокойной, а брови ее, казалось, никогда не знали покоя, и, может быть, главная прелесть ее лица заключалась именно в этом контрасте между открытым выражением глаз и беспокойными, чуткими бровями.

Она была доверчива, но резка и прямолинейна и, может быть потому, трудно сходилась с людьми. И еще потому, что при первом знакомстве привыкла представлять их себе совсем другими, чем они оказывались на самом деле.

После войны она поступила работать в профилакторий завода «Красный богатырь».

Случалось, кто-нибудь ухаживал за ней, приглашал на танцы, в кино, в клуб, она отклоняла все приглашения.

— Останешься старой девой, — говорил ей брат.

— Будем вековать вместе, — отшучивалась Женя.

Брат был старше ее и тоже как-то не сумел устроить свою жизнь. Порой Жене думалось: это она мешает ему и, если бы не она, он мог бы жениться и привести жену в комнату, где они жили вдвоем.

Примерно год тому назад Женя познакомилась с техником одного из московских строительных управлений Константином Костровым.

Все произошло крайне обычно, даже тривиально: школьная подруга Жени Нюся пригласила ее на день рождения сына.

Нюся была очень серьезная, «дотошная», как ее называли в школе, и казалась Жене счастливой уже одним тем, что, по ее же мнению, никогда не делала ошибок.

Они были разные, совершенно непохожие друг на друга, но, как часто бывает, инерция старой дружбы до сих пор в какой-то степени связывала их, и, встречаясь время от времени, обе искренне продолжали считать себя близкими подругами.

Как и обычно, у Нюси все было благопристойно, прилично и очень скучно. Нюсин муж, учитель математики в техникуме, молчаливый и тихий человек, вежливо слушал Нюсину маму, которая обстоятельно рассказывала о том, как хорошо училась Нюся в школе, сплошь на одни пятерки. Потом Нюся показывала тетради своего сына, чистенькие, безукоризненные тетради, — сын пошел в мать, тоже учился на одни пятерки, — и, чтобы подчеркнуть его одаренность, удрученно говорила:

— Теперь так трудно учиться, не то что в наше время…

Тут же сидели две тетки Нюси, обе одинаково толстенькие, смешливые старушки, качали головой в такт Нюсиным словам, с уважением пришептывали:

— Да, да, теперь очень трудно учиться…

«Как она рано постарела, — грустно думала Женя, глядя на толстые руки Нюси, на ее озабоченные глаза, уже окруженные ранними морщинками. — И слова-то какие говорит: «в наше время», словно не тридцать ей, а все пятьдесят».

Женю не тяготило одиночество, она даже привыкла быть одной; правда, иной раз и она думала о семье, близком человеке, о верной, доброй руке, на которую можно опереться.

Но она гнала от себя эти мысли, и теперь, глядя на Нюсю, на ее молчаливого мужа и тихонького, очень серьезного сына, типичного добропорядочного мальчика «из хорошей семьи», глядя на весь этот семейный уют, который Нюся кропотливо создавала изо дня в день, она не испытывала зависти.

Нет, не этого ей бы хотелось, не об этом мечталось. Чем жить такой вот размеренной, тусклой, раз и навсегда упорядоченной жизнью, лучше уж быть одной, независимой, свободной и чувствовать себя молодой, несмотря ни на что.

В конце вечера пришел новый гость — знакомый Нюсиного мужа. Звали его Константин, Костя.

Он был молодой, года на три моложе Жени, светловолосый, синеглазый.

Внешне ничего особенного, но с его приходом словно струя свежего воздуха ворвалась в тихую комнату.

У него был громкий голос, порывистые движения, и минуты не мог усидеть спокойно. Он приподнял Нюсиного сына и тормошил и кружил его до тех пор, пока мальчик не рассмеялся, и только тогда стало видно, что это обычный нормальный мальчишка, а не только первый ученик четвертого класса.

Потом он заставил мужа Нюси выпить рюмку особой водки «Паланга», которую он принес с собой, и упросил его спеть что-нибудь под гитару. И вдруг оказалось, что у этого добропорядочного молчаливого педагога неплохой голос и что он весьма прочувствованно исполняет цыганские романсы.

Потом завели проигрыватель, и Костя стал танцевать с Женей, с Нюсей и даже с Нюсиной мамой.

Танцевал он все танцы подряд и все одинаково плохо. Но это не смущало его. Он старательно кружил Нюсю, ее толстую маму и шептал Жене на ухо:

— После них с вами отдыхаешь. Честное слово!

«Смешной, — думала снисходительно Женя, глядя на его пылающие щеки. — И такой какой-то — весь на поверхности, прозрачный…»

Когда все уселись за стол и Нюся внесла различные слоеные, бисквитные и песочные пироги собственного изготовления, а Нюсина мама стала разливать чай, Костя тихо шепнул Жене:

— Удерем?

— Хорошо, — согласилась Женя. — Но как?

— Это уж мое дело.

Они скрылись незаметно, по-английски, как сказал Костя.

Оба вышли в коридор, будто бы на минутку, и не вернулись.

— Обидятся, — сказала Женя.

Он рассмеялся:

— Что вы! Напротив, спасибо скажут. Они же все с ног сбились, у Нюси даже глаза слипаются. Не заметили?

Женя не заметила, но положилась на него. По-английски так по-английски, тем лучше.

Возле Жениного дома Костя остановился, взял Женю за руку.

— Вы хорошая, — сказал он. — Вы то, что называется «свой парень».

— Правда? — спросила Женя.

— Конечно. С вами легко и говорить и молчать.

Вынул из кармана пачку папирос, задумчиво размял пальцами папиросу.

— У меня сегодня случилась неприятность на работе.

— Вот как, — сочувственно сказала Женя. — А по вас не видно.

— Я решил воспитывать характер, — серьезно сказал он. — Что бы ни было на душе, а людям показывать нельзя. Верно?

— Верно, — ответила Женя.

Огонек спички осветил его опущенные ресницы. Он курил, закинув голову, смотрел на темные окна ее дома.

— Я пойду, — сказала Женя.

Он бросил папиросу на землю, придавил ее ногой.

— Можно вас когда-нибудь еще увидеть?

В темноте она не могла разглядеть его глаза, но ей показалось, они смотрят на нее робко, умоляюще.

И она ответила, помедлив:

— Хорошо, как-нибудь…

Они стали встречаться, сперва реже, потом все чаще. Он был, конечно, совсем не таким, каким она поначалу сочинила его себе.

В одном она не ошиблась — он был с характером, притом довольно упрямым.

Основное в нем была его правдивость. Он не мог, просто не умел сказать неправды. Сразу же признался ей, что женат и что жена ждет ребенка.

Однако он всегда находил время встретиться с Женей. Даже по воскресеньям приходил к ней. И никогда не спешил, не посматривал как бы невзначай на часы, как это часто делают женатые мужчины.

Однажды зимой он неожиданно сказал, что любит ее. Женя не удивилась. Она ждала этих слов.

Самой себе она уже давно призналась, что он для нее стал дорогим, должно быть, самым дорогим человеком.

Когда-то встретилась в ее жизни большая, преданная, ничего не требующая взамен любовь, которой суждено было остаться безответной. Только теперь, когда Сени Комарского давно уже не было на свете, она понимала: он любил ее так, как, может быть, ее уже никто никогда не полюбит.

Но она прошла мимо этой любви. Прошла и забыла, как и не было ее вовсе. Редко-редко вспоминала о Сене, о том, что он говорил ей.

Она искренне привыкла считать себя уже немолодой. Однажды она слышала, нянечка в школе про кого-то сказала:

— После двадцати лет годы скользом идут, после тридцати — камнем катятся…

Тридцать два года — возраст не маленький. Что ж, и так бывает, и можно очень даже хорошо, так вот, ни в кого не влюбляясь, спокойно прожить всю жизнь, а годы — пусть себе камнем катятся, ей-то что?

Но и теперь, влюбившись, она не думала о будущем, о том, как должна сложиться жизнь. Как будет, так будет. Не все ли равно? Она любит, любима, что еще надо?

Брат пытался объясниться с нею, она обрывала его на первом слове. Костя чем-то не нравился ему? Пусть так. Неизвестно, чем это все кончится? А зачем загадывать?

Брат пожимал плечами. В сущности, у него просто не было времени, да и особого желания вдаваться в подробности.

Он работал механиком гаража, учился на вечернем отделении автомеханического института и в конце концов, предпочел махнуть на все рукой. Пусть делает как знает, в конечном счете — ее дело!

И вот все вышло так, как и должно было выйти. Костя уехал на целину и вызвал ее к себе.

А жена осталась в Москве, с ней было все кончено. Так сказал Костя, и Женя знала, что это правда. Костино слово крепкое. Он еще никогда не солгал ей.

7. Новые знакомства

В соседнем вагоне было шумно. С утра до вечера там играли на гитаре, пели хором песни. Ксения Степановна с улыбкой предположила:

— Может, свадьбу гуляют…

На остановке Аркадий Аркадьевич отправился на разведку, а вернувшись, доложил:

— Школьники. Окончили десятый класс и едут вместе с учителем на целину.

Усмехнулся, покачал головой:

— Все, как один, мечтают стать механизаторами.

— Поветрие времени, — заметил Владимов.

Днем Женя вышла из вагона пройтись. Поезд стоял на станции, которая называлась лирически просто — Осень. Это была маленькая станция, и поезда, наверное, останавливались на ней не часто.

Пыльная, пожухшая акация окружила небольшое здание вокзала, вдали, за деревянными стойками, стояли бабы, продавали молоко и ряженку в высоких глиняных горлачиках.

Мимо Жени пробежала девчонка в огромных, наверное с отцовской ноги, резиновых сапогах, в руках у девчонки было берестяное лукошко, полное брусники.

— Кому ягод? — надрывно крикнула девчонка и побежала дальше.

— А ну, постой, куда же ты? — раздался позади Жени голос.

Женя обернулась. Возле нее стояла молодая, белокурая женщина, держа на руках ребенка, завернутого в голубое сатиновое одеяло.

— Погоди, дай деньги достать, — сказала женщина.

Лицо ее стало малиновым от напряжения. Одной рукой она прижимала к себе ребенка, другой старалась открыть кошелек, чтобы достать деньги.

— Давайте поскорее! — не вытерпела девчонка. — Поезд-то вот-вот отойдет…

Женя не выдержала, молча подошла к женщине, протянула ей обе руки:

— Давайте подержу его…

Женщина обрадованно вскинула на нее усталые глаза.

— Вот спасибо-то! А то я одной рукой никак не слажу…

Женя прижала к себе тяжелый, голубой сверток, из которого вырывался хриплый, надрывный плач.

— Зубки идут, — сказала женщина, — второй день кричит не переставая…

Она положила кошелек и кулек с брусникой в карман.

— Спасибо вам, выручили…

Взяла у Жени ребенка, откинула край одеяла. Крохотное личико с темнеющими полосками бровей глянуло на Женю светлыми от слез глазами.

— Сколько ему? — спросила Женя. — Месяцев десять?

— Седьмой, — горделиво произнесла женщина. — А меньше года никто не дает. Такой развитой. В нашей консультации все просто диву на него даются…

Она оборвала себя, обернулась.

— Господи, а поезд-то…

И в самом деле, вагоны, один за другим, медленно лязгая, качнулись и стали отходить от перрона. Женщина побежала за составом. Женя бросилась вслед за ней. Обогнав ее, она легко вскочила в тамбур и, нагнувшись, почти выхватила ребенка у матери.

Подтянувшись на руках, женщина вскочила на подножку.

Стоя возле Жени, она бессильно откинулась назад. На лбу ее блестели крупные капли пота. В глазах застыл только что пережитый испуг.

— Какая вы, — мягко упрекнула ее Женя, — разве так можно? Женщина взяла у нее ребенка, задумчиво поглядела на него, осторожно вытерла пузырьки слюны на его губах.

Ребенок закричал пуще прежнего.

— Скорей бы уж приехать, — сказала женщина. — Так трудно с ним в пути…

— Далеко едете? — спросила Женя.

— В совхоз «Сиреневый бульвар».

Женя и сама удивилась — до того обрадовалась: первый попутчик за весь путь.

— И я туда же!

— На работу? — спросила женщина, похлопывая ребенка по спине большой, сильной ладонью.

— Да, — не сразу ответила Женя.

Загудел паровоз. Вагоны шли все быстрее, набирая скорость, скрежеща и лязгая буферами.

Потом внезапно остановились.

— Я пойду, — сказала Женя. — Соседи небось думают, что я и впрямь отстала. Давайте провожу вас, вы в каком вагоне?

— В этом. Приходите ко мне, место седьмое…

— Хорошо, — отозвалась Женя, но голос ее заглушили колеса вдруг резко рванувшегося вперед вагона.

И снова мчится поезд мимо полей и лесов, все дальше от Москвы, от дома.

Синие сумерки медленно густеют за окном, и первая звезда высоко стоит в небе, еще почти невидимая, еще одинокая, то блеснет ненадолго, то вновь пропадет…

8. У окна вагона

Уже несколько раз Женя приходила в соседний вагон навещать свою будущую землячку. Землячка назвала себя Клавой и сразу же обратилась к Жене на «ты».

— Я, признаться, не люблю на «вы» говорить, — заявила она. — Тем более что ты, наверное, моя ровесница.

Когда Женя сказала, сколько ей лет, Клава неподдельно удивилась:

— Уже не молоденькая, а с виду никак не скажешь!

Клава произнесла эти слова так просто и безыскусно, что на нее невозможно было обидеться.

— Мне двадцать шестой, а я, наверное, старше тебя гляжу, — сказала Клава.

«Какая прямая, вся словно из одного куска, — подумала Женя. — Наверно, выросла в хорошей трудовой семье, где все привыкли говорить в лицо все, что думают, где никто не хитрит, не скрытничает…»

Тут же мысленно она обругала себя. Хватит, довольно, ведь сама же пообещала себе — больше не сочинять людей, не придумывать им всякие истории.

Но Клава сама рассказала о себе — работала в московской типографии, пять лет тому назад вышла замуж, муж хороший, очень любит ее и сына, жили они дружно, но вот недавно муж уехал на целину, там ему отдельный домик должны были дать, обещают к тому же корову, поросенка, овец, будут они там хозяйствовать, жить да поживать, растить сына, а если еще дети будут, всем место найдется.

А Москва что же? Бог с ней, с Москвой, всюду люди живут, и в Москве, и в глубинке, а жене положено быть там, где муж. Такой уж порядок.

Она говорила негромко, певучим голосом, и вся ее простая, ясная и чистая жизнь, казалось, была видна как на ладони — в ее словах, в улыбке, в уверенных, неторопливых движениях.

— А у тебя есть дети? — спросила она Женю.

— Нет, — ответила Женя и покраснела.

— Этого добра нажить нетрудно, — заметила Клава.

Женя задумалась. Никогда раньше не доводилось ей испытывать жажду материнства, но в последнее время все чаще думала о ребенке, их ребенке — ее и Кости.

Он будет похож на Костю, пусть белобрысый, пусть с широким носом, лишь бы был похож на него. От нее, пожалуй, одни лишь брови возьмет, «гусенятки», как прозвал их Костя. Он не хотел сказать «гусеницы», и называл ласково, чуть насмешливо «гусенятки».

С легкой, почти неосознанной завистью Женя смотрела на маленького Алешку, Клавиного сына, любуясь крохотными ручками с тонкими, будто выточенными пальцами, белокурыми, как у матери, просвечивающими на свету волосами, нежной, неправдоподобно гладкой на ощупь кожей.

Невольно дивилась сама себе: раньше ее, как большинство бездетных женщин, раздражал детский крик, запах пеленок, беспричинный плач, а теперь она вместе с Клавой с удовольствием вслушивалась в требовательный крик Алешки и даже научилась распознавать, когда он кричит от голода, когда от удовольствия, а когда потому, что хочет спать.

Клава посмеивалась:

— Заведешь своего — досыта наслушаешься.

Женя любовалась ее большими, ловкими руками, быстро заворачивавшими Алешку в пеленки и в одеяло. Все она делала быстро, со вкусом, — казалось, любая работа ей по душе. Уложив Алешку, она накрывала на столик, раскладывала на нем нехитрую снедь, ставила перед Женей стакан чаю:

— Давай присаживайся!

И минуты не могла усидеть без дела. То шила Алешке распашонки, то стирала ему пеленки в туалете, то шла к проводнику и в его купе варила для Алешки кашку или кисель.

Соседка по купе, пухленькая, румяная старушка, с удовольствием смотрела на Клаву:

— Какая ты спорая, верткая, вот муж-то небось не нарадуется!

— Может, и так, — отвечала Клава, и Жене казалось, Клавин голос звучит законной гордостью.


На маленькой станции Ордынцево сошел Владимов. Перед тем как покинуть вагон, он с серьезным видом пожал руки соседям по купе.

— Всему бывает конец, — сказал он. — Пришел конец и моим странствиям. — Он многозначительно помолчал и докончил: — Хотя бы на этой дороге…

— Надолго сюда? — спросил Аркадий Аркадьевич.

Владимов пожал плечами:

— Как поживется. Должно быть, дня на два. Если здесь ничего точно не узнаю, поеду в Донбасс. Есть у меня еще один адресок.

Он вышел на перрон. Было ветрено и сухо. Изредка проглядывало солнце, и в бледных лучах его сахарно поблескивали припудренные инеем провода.

Владимов поднял руку.

— Счастливого пути, — сказал он Жене и Ксении Степановне, глядевшим на него из окна.

Потом повернулся, пошел, не оглядываясь, прямой, не по годам стройный.

Женя смотрела ему вслед. В ушах непрестанно звучали стихи неведомого поэта. Кто знает, может, эти стихи и в самом деле сочинил сын Владимова?

Россия моя дорогая,

Родимый березовый край,

Я часто тебя вспоминаю,

И ты обо мне вспоминай!

Сколько еще на пути Владимова новых встреч, новых надежд и разочарований…

Сколько еще предстоит ему услышать рассказов о безвестных узниках Мальтхаузена и собирать, собирать по крупинке отдельные слова, черточки описаний, а потом долго, настойчиво думать, сравнивать и снова искать? Удастся ли отыскать следы погибшего сына?

— Скоро и нам с тобой вылезать, — сказала Клава Жене. — Еще полтора дня — и все.

— Муж тебя будет встречать? — спросила Женя.

— Если получил телеграмму, встретит.

— А ты не беспокойся, — заверила ее Женя. — Если и не получил, мы тебя не оставим.

Клава хитро прищурилась:

— Кто это «мы»?

— Как тебе сказать? — Женя замялась. — Так, один человек, он меня встретит…

— А я и не беспокоюсь, — спокойно сказала Клава. — Так или иначе — доберемся!

На остановке она вместе с Женей вышла в коридор, к раскрытому окну.

Станция была небольшая, даже не станция, скорее разъезд.

Сутулые деревья темнели вдали, и у самых рельсов, не шелохнувшись, стояли две елки, неизвестно кем посаженные, с вопросительно поднятыми кверху ветвями.

Над маленькой сторожкой, в которой, вероятно, жил стрелочник, поднимался в небо опаловый дым.

Когда до отхода поезда осталось всего три или четыре минуты, на перроне появился парень.

Был он невысок, крутолобый, с темными прямыми волосами, длиннорукий, длинноногий, немного смахивавший на рано вытянувшегося подростка.

За плечами у него был рюкзак, в руках он держал фанерный чемодан, оклеенный глянцевитой розовой бумагой.

Он вскочил на подножку и глядел то вправо, то влево, видно искал или поджидал кого-то.

И тут из дверей сторожки выбежала девушка в ситцевом, чересчур широком для нее платье, в выцветшей косынке, небрежно наброшенной на голову. Она оглянулась по сторонам и побежала к тому вагону, где на площадке стоял парень.

Парень закинул голову, встретился глазами с Женей.

Он отвернулся, пригладил волосы.

— Ну вот, — сказал почти весело. — Уезжаю…

Каждое его слово было ясно слышно в тишине осеннего вечера. Девушка тоже посмотрела на Женю и Клаву.

— Меня отец не пускал, едва вырвалась…

— Да ну его, — с досадой сказал парень.

Она улыбнулась, но улыбка тут же погасла в ее глазах.

— Пиши, — тихо сказала она.

Он поправил свой рюкзак.

— И ты пиши мне.

— Ладно.

Она стояла перед ним, перебирая пальцами косынку.

— Говорят, там девчат много…

— Будет тебе…

— Нет, правда…

Паровоз загудел. Парень приподнялся на ступеньку выше.

— Пока, — сказал он.

Она молча кивнула. Загорелое лицо ее казалось бледным, несмотря на загар.

И вдруг, когда поезд уже тронулся, парень соскочил с подножки, бросился к девушке, обнял ее, потом быстро побежал, догоняя уходящий поезд.

И она, порозовевшая, как бы ожившая, счастливая и недоумевающая, с улыбкой подняла руку. А он, вскочив на подножку, не отрываясь все смотрел на нее, пока она не скрылась из глаз.

— Как думаешь, куда он едет? — задумчиво спросила Клава.

— Не знаю.

— Может, в отпуск?

— Нет, — сказала Женя. — По-моему, он куда-то завербовался, на стройку, или на завод, и теперь будет жить на новом месте, а она будет ждать от него писем, и он в конце концов вызовет ее к себе…

И Женя снова не удержалась, привычно понеслась без удержу по воображаемым тропам чужих судеб.

Она бы говорила, наверное, еще и еще, если бы случайно не взглянула на Клаву.

На Клавино лицо словно бы разом легла тяжелая сумрачная тень.

Губы ее дрожали.

— Все они такие, — сказала Клава. — Сперва обещают, золотые горы сулят, а потом…

Не договорив, она махнула рукой.

— А по-моему, он не такой, — возразила Женя. — Даже и сама не знаю почему, только мне кажется, он ее не оставит…

Не поднимая головы, не глядя на нее, Клава сказала…

— Я своему тоже верила. Думала, он не такой… — Оглянулась по сторонам, не стоит ли кто рядом. — А он на самом-то деле… — Голос ее оборвался. Почти шепотом докончила: — Такой же, как все…

Женя с удивлением и с невольным сочувствием посмотрела на нее.

Кто бы мог подумать? Да никогда в жизни! Ведь сама Клава хвасталась, говорила, какой хороший у нее муж, сама же она…

И, безошибочно разгадав ее мысли, Клава сказала с горечью:

— Я тебе раньше все наврала. Все, все!

— Зачем? — спросила Женя.

Горькая усмешка мелькнула в мрачных глазах Клавы.

— Не знаю. Не хочу, чтоб меня жалели… — Она приблизила лицо к Жене, сказала тихо: — Никому не признаюсь, одной тебе. Даже и сама не знаю почему, но как-то я сразу тебе поверила…

Женя кивнула ей. Что тут ответишь?

Клава вздохнула, машинально вглядываясь в деревья, бежавшие за окном, потом сказала с прямотой человека, которому уже нечего терять:

— Еду к нему, а не знаю, как-то он нас встретит.

Женя решила на прямоту ответить прямотой.

— Вы разошлись?

Клава медленно покачала головой:

— Нет, не разошлись, но и вместе не живем.

Она вновь обернулась к окну. Профиль ее четко рисовался в квадрате окна — негустая бровь над узким, чуть припухшим глазом, мягкая линия щеки, круглый подбородок.

— Люблю я его, — прошептала она, не отрывая взгляда от окна, словно стыдясь встретиться глазами с Женей. — Только об нем одном…

Она замолчала. Лицо ее вдруг прояснилось, посветлело, словно не к Жене, а к тому, далекому и любимому, были обращены ее слова, словно она мысленно увидела его сейчас перед собой и призналась ему, ничего не скрывая.

Теплый румянец окрасил ее щеки, глаза загорелись, стали прозрачными.

«А ведь она красивая, — подумала Женя. — В самом деле красивая. И как это я раньше не заметила?»

— Когда мы поженились, он меня любил, — вновь начала Клава. — Очень даже любил. А потом, последнее время, вдруг разом все переменилось. Совсем другим стал.

— Почему же так? — спросила Женя.

— Кто-то у него есть, — через силу проговорила Клава. — Кто-то есть. Только не знаю кто.

Женя слушала ее молча. Сложные чувства волновали ее — прежде всего она испытывала неловкость оттого, что эта, в сущности, малознакомая женщина так неожиданно и просто раскрыла себя перед ней. Она и сочувствовала ей, и в то же время боялась слушать ее, понимая, что, может быть, позднее Клава первая пожалеет о своей откровенности.

Но надо было что-то сказать, и Женя сказала:

— В семейной жизни всякое бывает. Еще помиритесь и обо всем позабудете…

Она и сама чувствовала всю фальшь, ненужность своих слов, которым нельзя, невозможно было поверить.

Однако Клава словно бы схватилась за невидимую руку:

— Думаешь, помиримся?

Но лицо ее снова погасло, потемнело.

— Я его провожала. Вместе с Алешкой. Он не хотел, а мы пришли. Стоит у окна в вагоне, вот как мы с тобой сейчас, а я с Алешкой на перроне. «До свиданья, говорю, Костя, счастливого пути». А он рукой махнул…

Что-то ударило Женю. В самое сердце. Она и сама еще не могла понять что. Ах да! Костя. Почему именно Костя? Разве мало Костей на свете? Ну Костя, ну и что в том такого?

Можно бы спросить, тогда сразу узнаешь все. И успокоишься. Только спросить. Одно лишь слово. Одно слово — фамилию.

Но Женя боялась — вдруг Клава назовет… Что тогда? Что же делать тогда?

И все-таки надо спросить. Если не спросишь — не будет покоя. Спросить — и все, и больше уже ни о чем не думать.

И она спросила небрежно:

— Ты его фамилию носишь?

— А как же? — даже с какой-то гордостью сказала Клава. — Мы же расписаны. Костровы мы…

9. Что же дальше?

Женя вернулась в свое купе, молча, ни с кем не говоря, взобралась на свою полку. Только здесь, (наверху, в относительном отдалении ото всех остальных, можно было прийти в себя, собраться с мыслями.

Как все это странно, странно и до ужаса просто!

Она сжала руками голову. Надо же было случайно очутиться в одном поезде с Клавой, познакомиться с ней, почти подружиться и вдруг неожиданно узнать, что это и есть та, неизвестная и до сего времени совершенно безразличная ей женщина, которая когда-то была близка ему. Почему когда-то? А сын, Алешка? Разве Костя отказался от сына или не хотел признавать его?

И как же это она сразу не распознала? Ведь Алешка вылитый отец. Те же глаза, тот же подбородок, и улыбается похоже, морща верхнюю губу, поднимая брови.

Теперь она знала все и еще раз убедилась в том, что Костя не лгал ей. Ни одного слова.

Все было правдой с начала до конца.

Вновь в памяти возникли страницы хорошо знакомой книги, одна за другой они быстро мелькали перед глазами, словно их перелистывала чья-то торопливая рука.

Вдруг все разом остановилось. Все остановилось, и лишь его лицо, услужливо отчеркнутое памятью, вплотную подступило к ней.

Он говорил ей какие-то слова, улыбался, встряхивал волосами, на бровях блестели капли дождя.

Так было тогда, в последний вечер перед отъездом.

Он ждал ее возле проходной, она вышла из дверей, подошла к нему.

— Наконец-то! — выдохнул он.

Всегда он встречал ее так, словно не надеялся больше увидеть, словно каждый раз, когда она выходила к нему, был для него неожиданностью, счастьем, откровением — всем сразу.

Они взялись за руки и отправились в Сокольники.

Моросил мелкий дождь, и было не по-весеннему холодно. Казалось, молодая листва деревьев зябко съежилась, заскучав без солнца.

Сокольники, Сокольники, родимые места,

Как о вас, Сокольники, думать перестать? —

тихонько запел Костя, потом перестал петь, замолчал.

В разные стороны бежали просеки, теряясь в глубокой, таинственной зелени сосен. Гористые дорожки переплетались друг с другом, а в самом низу, словно в котловане, холодно блестел пруд.

Костя вынул папиросу из пачки, хотел закурить, но в коробке не было спичек.

Он порылся в карманах, потом с досадой бросил пустой коробок в пруд. Вода на миг колыхнулась и снова застыла, как стеклянная.

— Здесь зимой хорошо, — сказала Женя.

— Зимой? — Он задумался. — Да, хорошо.

— Я здесь все дорожки избегала на лыжах.

— И в Богородское бегала?

— А как же?

— Что же я тебя не видел?

— Просто не запомнил.

Он покосился на нее:

— Ну, знаешь…

Она дернула его за рукав:

— Чур, салка. Догоняй!

И стремглав побежала к пруду.

А он не побежал. Стоял наверху, схватив рукой ствол сосны.

— Что же ты? — крикнула она.

Он махнул ей рукой.

Когда она, растрепанная, тяжело и часто дыша, подбежала к нему, он сказал недовольно:

— А ты совсем еще такая…

— Что, маленькая? — задорно спросила она.

Не отвечая, он смотрел на нее долгим, как бы изучающим взглядом. Губы его дрогнули, словно он хотел сказать какие-то слова, но не решился, светлые в тяжелых веках глаза потемнели.

— Я уезжаю, — сказал он. — Завтра в восемь утра.

— Уже, — помедлив, сказала она.

— Да, уже.

Она знала, он должен был уехать. Каждый раз, когда они виделись, она ждала: вот-вот он скажет о том, что уезжает.

— Я провожу тебя, — сказала она.

Он медленно покачал головой:

— Не надо.

— Почему?

Он не скрывал от нее ничего. Она не спрашивала, он сам рассказал о том, что не хочет, не будет жить с женой.

— Правда, — добавил он, — для сына я останусь отцом, это она знает, а с ней у нас все кончено.

— Ты не любишь ее?

Он не ответил.

Она ждала его ответа, и боялась того, что услышит, и в то же время чувствовала, что любит его с каждой минутой все сильнее именно за то, что он молчит.

Она понимала, он не хочет, не умеет лгать, и была благодарна ему за правду, за то, что слово у него и в самом деле крепкое.

— Раньше любил, — сказал он неохотно. — Да, раньше, конечно, любил — он кивнул сам себе, словно взвесил свои слова и убедился в их справедливости и правоте. — А потом…

— Что потом? — тихо спросила она.

Он пожал плечами:

— Не знаю. Она хорошая, и меня любит, и жили мы с ней — не ругались, а вот, ну как бы тебе объяснить?

Снова пожал плечами:

— Одним словом, ничего у нас не вышло.

— Это не из-за меня? — спросила Женя.

Он ответил не сразу.

— Не знаю. По-моему, нет, это ведь еще до тебя началось у нас…

И вдруг рассердился. Не на шутку, всерьез. Глаза стали злыми и резче обозначились скулы.

— Чего ты ко мне пристала? Что тебе надо?

— Не ори, — спокойно ответила она, а внутри все в ней запело, кровь ударила в щеки, и, не в силах совладать с собой, она засмеялась, схватила его влажные, пахнущие дождем плечи, прижалась к ним лицом, смеясь все сильнее, все громче.

— Ты что? — удивленно спросил он.

Она тихо смеялась, с радостью вдыхая в себя запах намокшей от дождя материи и табака.

И он успокоился так же быстро, как вспылил. Он вообще был вспыльчив, но отходчив, а отойдя, обычно первый смеялся над своей вспышкой.

— Я и сам не знаю, как это все получилось, — сказал он задумчиво. — Просто, должно быть, разлюбил — и все. Что тут поделаешь?

Она верила ему. Он и в самом деле не знал, как это все получилось. Разлюбил. Разве так не бывает? Потому и уехать решил, сразу же согласился, как только ему предложили в строительно-монтажном управлении.

Все управление уезжало на целину, и начальник, и главный инженер, и строители, и он вместе со всеми.

Почти все ехали с семьями, он ехал один.

— Я поеду раньше, потом ты приедешь ко мне. Согласна?

Она не задумываясь ответила:

— Да. Только что я там буду делать? Где работать?

— По своей специальности, в больнице.

— А там есть больница?

— Если нет, так построим. А пока что можно будет и на тракториста учиться. На всякий случай.

— Нет, — решительно сказала она, — не хочу на тракториста.

Глаза его стали растерянными, — казалось, еще немного — и заплачет.

— Тогда дома посидишь, хозяйством займешься.

Она сдалась. Лишь бы не видеть этих глаз, жалобных и растерянных.

— Хорошо, пусть будет так, как ты хочешь.

— Конечно! — горячо подхватил он. — Вот увидишь, все будет в порядке. Главное, что мы будем вместе и никогда не расстанемся!

Он оглянулся по сторонам, неловко обнял ее за голову, быстро поцеловал в щеку.

Так стояли они на пригорке, под прикрытием старой, поблескивающей от дождя сосны.

Дождь то усиливался, то замолкал, и тогда становилось слышно, как шумит в сосновых ветвях ветер и летит дальше и вода в пруду вскипает в ответ, покрываясь дрожащей гофрированной рябью.

Женя опомнилась первой.

— Почему ты не хочешь, чтобы я проводила тебя?

— Нет, не не хочу, — жестко ответил он. — А просто это неудобно. — И, не отводя от нее глаз, пояснил: — Вчера она пришла ко мне в управление. Говорит, что придет меня провожать. Вместе с сыном.

Женя слушала его молча. Это тоже было правдой. Она понимала, он не мог запретить жене проводить его. В сущности, это ее право, ее последняя просьба.

— Хорошо, — сказала Женя. — Пусть будет так.

— Пусть, — согласился он. — А ты не сердишься на меня? Ведь правда же не сердишься?

И она ответила, улыбаясь немного принужденной улыбкой:

— Нет, не сержусь.

Он писал ей часто, каждую неделю от него приходило по два письма. И она писала ему, и он в каждом письме спрашивал: «Когда? Когда ты приедешь?»

Наконец она решилась уехать. Ей устроили на заводе пышные проводы — все собрались в завкоме, сдвинули столы, наставили на них бутылки с водкой, пивом, лимонадом, тарелки с угощением.

Хроменькая Чегодаева из отдела готовой продукции даже в пляс пустилась, помахивая платочком и так лихо подмигивая, что старый вахтер Егор Егорыч, работавший на заводе почти пятьдесят лет и, по его словам, помнивший даже главного пайщика завода Распутина, не выдержал, засеменил вслед за ней.

А потом председатель завкома, толстая, с седыми волосами и моложавым свежим лицом Мария Афанасьевна Беляева, подняла тост за Женю и сказала, что все они любят ее, будут помнить и пусть она знает — завод останется для нее родным домом отныне и во веки веков.

Она так и сказала: «Отныне и во веки веков»: И прослезилась, может быть сама тронутая собственными словами, и преподнесла Жене от имени завкома подарок — приемник «Рига-10» и набор батарей на тот случай, если в совхозе еще не будет электричества.

А рано утром Женя уехала тем же поездом, которым тогда уезжал Костя, и подруги поехали провожать ее, и Чегодаева, крепко обняв на прощанье, настойчиво просила:

— Если что-нибудь там подходящее для меня отыщешь, напиши, я мигом соберусь…

Должно быть, она и радовалась за Женю, и в то же время немного завидовала ей, и хотела так же, как и она, найти человека себе по душе.

Да, все это было, и от этого не уйдешь. Как же теперь быть?

Неужто все напрасно, все ни к чему — и эти долгие месяцы ожидания, и его письма, раз от разу все более настойчивые, нетерпеливые, и проводы в завкоме, и напутственные слова, и тосты, и приветы Косте, и пожелания взаимной любви, счастья… и ни к чему ее сборы, когда она бегала по магазинам, искала для Кости теплый свитер, меховую ушанку, изоляционный провод (в каждом письме он упоминал об этом проводе), новенький хрустящий чемодан, и ни к чему мечты об их жизни там, в далеком совхозе, который называется так красиво и необычно — «Сиреневый бульвар». И ни к чему огромная, пухлая книга «Домоводство», которую она купила скрепя сердце — книга стоила несусветно дорого, и тюлевые занавески, и нарядное покрывало на кровать ни к чему, все ни к чему…

Мысли ее обратились к Клаве. Клава мечтает наладить, склеить разлаженную, треснувшую пополам жизнь и вот теперь, незваной, непрошеной, едет к нему с Алешкой. Она любит его, любит.

«Но ведь я его тоже люблю», — подумала Женя.

Ночь плыла за окном, ночные тени без оглядки бежали за поездом, вдруг в темноте прорывался на миг тусклый далекий огонек, где-то, в какой-то сторожке еще не спали, а может, то был костер, вокруг которого грелись люди, случайно встретившиеся в пути?

10. Станция Пастухово

Как и обычно по утрам, музыка неистово звучала во всех вагонах. Поездной радист, как видно, старался не за страх, а за совесть.

Сибирь далекая,

Земля широкая… —

заливался чей-то назойливый тенор.

— «Сибирь далекая», — подпевал Аркадий Аркадьевич, стоя у окна. — Уже проехали первые станции Сибири, — сказал он.

«Я все ближе, — думала Женя, глядя на мелькавшие за окном деревья. — Я все ближе к нему. И это уже Сибирь. Вот это пихта, это сибирское дерево. И облака в небе — облака над Сибирью».

Мысли были беспорядочные, путаные. Нелепые, коловшие исподтишка мысли.

Где-то в Сибири живет Костя. Он живет в совхозе, который называется «Сиреневый бульвар». Он ждет ее. Думает о ней, ждет ее.

— Сейчас будет остановка, — заметила Ксения Степановна.

Не прошло и пяти минут, как поезд остановился. Это была небольшая станция, которая называлась неожиданно забавно «Вторые Мальчики».

«Где же «Первые Мальчики»? — устало подумала Женя. — Наверно, есть где-то на этой дороге станция «Первые Мальчики»?..»

…Вечером Женя вышла на площадку, стала возле раскрытого окна. Поезд медленно подъезжал к станции.

«Опять, — думала Женя, подставляя горящие щеки ветру, — опять все то же».

То, что радовало ее еще совсем недавно, теперь казалось таким ненужным, бесконечно утомительным.

Одно и то же, одно и то же…

Снова поезд будет стоять на незнакомых станциях и люди побегут по перрону, провожая уезжающих, и будут кричать вслед одинаковые ненужные слова, которые принято произносить при проводах:

— Счастливого пути! Пишите! Не скучайте! Не забывайте!

А им в ответ будут махать руками из окон и в свою очередь приказывать:

— Не забывайте! Пишите! Приезжайте!

И все будут втайне ждать, когда-то отправится поезд, и потом, когда паровоз загудит, вздохнут облегченно, и одни будут все махать рукой провожающим, а другие побегут за поездом, словно желая вернуть его…

Потом снова ей представился Костя. Он ждет ее, встретит, побежит ей навстречу, а Клава, увидев его, подумает, что это он ее встречает, Клаву. И она бросится к нему и, не добежав, остановится на полдороге, вдруг поняв все.

Как-то поглядит она на Женю? А он-то, Костя, что скажет? Смутится, или остолбенеет, или криво усмехнется, от души желая, чтобы обе они в одну и ту же минуту провалились на месте?

Так что же делать? Как быть дальше?

Никто не знает. Никто не посоветует, потому что никому не сказать, ни с кем не поделиться. Надо решать самой.

Ветер бил в лицо, слепил глаза. Открыв рот, она жадно глотала холодный обжигающий воздух.

Решать самой? Это — самое трудное. Да, самое трудное…

Впрочем, что же трудно? Ничего трудного нет. Есть выход, один-единственный, самый верный. Иного и быть не может.

Уйти из его жизни, скрыться так, чтобы он никогда не мог отыскать ее. Пусть будет ждать, писать, слать телеграммы, пусть…

Ничего, все образуется. Со временем. Она напишет ему. Не теперь, конечно, когда-нибудь. Все напишет.

Нет, ничего она ему не напишет. Или — несколько слов:

«Мы не будем вместе. Забудь меня, и я постараюсь забыть тебя».

Ничего не надо объяснять. Вот так написать — и все. И он забудет. Постепенно вычеркнет ее из памяти, из души. Рядом с ним будет Клава, будет Алешка: Как это Клава сказала? «Жене положено быть там, где муж».

А она жена ему. И мать его ребенка. И они будут, должны быть вместе. Пусть Костя сперва будет тосковать о ней, Жене. Потом все равно привыкнет. Ко всему можно привыкнуть. И к этому тоже.

Это — не игра в благородство, не кокетство перед самой собой. Это жизнь, как она есть. Потому что нельзя, невозможно им, ей, Жене, и Косте, жить друг с другом. Между ними всегда будет стоять Клава и Алешка с его светлыми отцовскими глазами.

Она это уже понимает. А он — он поймет позднее.

Только не надо ехать домой, в Москву. Там, в Москве, он сумеет отыскать ее, и кто знает, может, она не выдержит. Увидит его и не выдержит, позабудет обо всем и уедет с ним, как было задумано.

Да, как было задумано.

Ей представилась жизнь вдвоем, там, на целине, жизнь, которую они обдумали и рассчитали всю как есть, начиная от занавесок на окнах и кончая желанной встречей вечером, после работы, когда только они одни, когда за окнами вечер, а они друг для друга, совсем одни…

И эта жизнь, которой уже не суждено сбыться, вдруг показалась ей такой пленительной, такой прекрасной, что она прижала руки к груди, как бы стремясь утишить изболевшееся, тоскующее сердце.

Мимо нее прошел проводник Борис, лихо надвинув на глаза фуражку, остановился рядом.

— Воздухом решили подышать?

Женя лениво повернулась к нему:

— Жарко.

Он удивился:

— Разве? Вот уж не сказал бы!

— Скоро станция? — спросила Женя.

— Через восемь с половиной минут, — он взглянул на свои ручные часы. — Станция Пастухово. Слыхали про такую?

— Да, то есть нет, — ответила Женя. — Да, кажется…

Все произошло быстро и неожиданно. Неожиданно, может быть, прежде всего для самой Жени.

Восемь с половиной минут… За это время можно сделать очень многое. Даже больше, чем можешь себе представить.

Она вернулась в купе. Ксения Степановна уже лежала, старый доктор читал журнал «Здоровье».

— Забавно, — сказал он. — Пишут о новых методах лечения люмбаго, а мы в нашем селе уже четвертый год применяем сей новейший метод…

— Да? — невнимательно спросила Женя, собирая со столика свои вещи.

— Ну как, пожалуй, и на покой пора? — позевывая, спросил он.

— Нет, я не пойду спать, — сказала Женя. — Я выйду здесь. Мне надо навестить подругу. У меня здесь школьная подруга живет, в Пастухове, она меня давно уже ждет, и я все собираюсь ее навестить и вот теперь решила, надо бы заехать к ней по дороге…

Она говорила очень быстро, словно боялась, что ее перебьют.

Как бы со стороны до нее доносился собственный голос, и она поразилась, до чего спокойно, безмятежно, даже весело звучит он, послушаешь — и не придерешься, поверишь: так оно и есть.

— Скоро выходить, а я еще ничего не успела собрать…

И все-таки она собралась. Ничего не забыла. Заперла чемоданы, придвинула ближе к двери ящик с приемником.

Ксения Степановна приподнялась, удивленно следя за Женей.

— Давно надумала?

— Давно! — весело ответила Женя. — Я, знаете, давно к ней собиралась, а теперь вот вспомнила: мимо еду…

Поезд постепенно замедлил ход.

Ксения Степановна вздохнула:

— Привыкла я к тебе, думала, нам еще долго ехать вместе…

— И я думала, — улыбнулась Женя.

— Что ж, счастливой тебе дороги…

Женя кивнула ей:

— И вам счастливо доехать! — Потом протянула руку Аркадию Аркадьевичу: — Желаю всего самого хорошего.

Он задержал ее ладонь.

— Если надумаете, не забудьте, я всегда с радостью приму вас.

Быстро вырвал из журнала страничку, написал на ней несколько слов карандашом.

— Вот мой адрес…

Усмехнулся, перехватив укоризненный взгляд Ксении Степановны.

— Я не уговариваю, это просто так, на всякий случай…

— Да, — сказала Женя. — Я понимаю, конечно…

Надо пройти и через это испытание. Выслушать напутственные слова этих, в сущности хороших, людей, в свой черед сказать им что-то, что обычно говорят, расставаясь…

И она повторяла, улыбаясь, кивая головой:

— Счастливо доехать. Всего наилучшего. И вы тоже будьте здоровы…

Наконец все позади. Поезд, должно быть, уже ушел. Носильщик сдал ее вещи в камеру хранения. Она одна, в чужом городе, о котором раньше никогда не приходилось слышать.

Было холодно, но не ветрено. В лиловых сумерках темнели деревья, кое-где светились окна домов, острые лучи света ложились на притихшую землю.

Улицы были то узкие и гористые, то внезапно просторные, как бы вставшие во весь рост, загадочные и молчаливые улицы незнакомого города.

Грустная осенняя луна несла свой бледный свет над домами, деревьями, над льдисто поблескивающей рекой, в которой отражались быстрые, сменявшие друг друга облака.

На углу, возле крайнего дома, темнела узенькая скамейка. Женя села, с наслаждением вытянула ноги. Ее охватила такая глубокая, безмерная усталость, что хотелось лечь, закрыть глаза и никогда не вставать больше.

Но она не легла, а сидела, прислонясь спиной к шероховатым доскам забора, за которым шла какая-то своя, далекая от нее жизнь.

Время от времени тонко повизгивала собака, должно быть во сне.

«Щенок, — подумала Женя. — Что ему снится, интересно? Наверное, видит себя большим, взрослым псом, которого боятся все окрестные собаки».

Потом послышались чьи-то тяжелые шаги, хрипловатый женский голос произнес, зевая:

— До сих пор тесто не поднялось. Еще в обед поставила, а оно ну хоть бы чуток поднялось!

Заметно ломающийся мальчишеский баритон сказал, торопливо глотая слова:

— А ты, мам, погоди, утром поднимется.

— Чего уж тут ждать, — сказала женщина. — Пойду трубу закрою.

Скрипнула дверь, — должно быть, она вошла в дом. Мальчик крикнул вдогонку:

— Мам, ты мои тетради не трогай. Я еще географию не кончил.

Чужая жизнь казалась такой ясной и невозмутимой.

Вот в комнате, на столе, лежат тетради и атлас, мать закрыла трубу в печке. Тепло, половицы скрипят под ногой, кошка умывается, сидя возле печки, во дворе собака повизгивает со сна. Мирное, ничем не тревожимое, теплое житье…

На миг стало завидно. И у нее все могло бы быть иначе. И она могла бы жить в таком же уютном доме, где во дворе растут деревья и дорожки поросли травой, и какой-то неведомый мальчик называл бы ее мамой, тоже говорил бы ей, чтобы она не трогала его тетрадей, он еще не кончил уроков, а она бы говорила ему: «Вечно ты копаешься»…

Ей показалось, кто-то окликнул ее. Она обернулась, но кругом было тихо. Только вдруг нежно и тонко повеяло сдобным запахом уже увядающих стручков. И этот запах, словно голос, знакомый с детства, позвал ее и повел за собой…

Стручки… Как же она их любила, бывало! Они росли обычно высоко, свешиваясь зелеными щедрыми гроздьями из-за забора. Подскочишь, сорвешь такой вот толстенький, полный крупных зерен стручок, снимешь тонкую зеленую ниточку, осторожно вылущишь зерна и с другого конца откусишь кусочек. И потом поднесешь стручок к губам, исступленно дуешь в него, закрыв глаза от удовольствия…

Стало холодно. Сибирская осенняя ночь вступала в свои права. Было так тихо, так удивительно тихо, что Жене казалось, она совсем одна во всем большом темном мире.

Одинокая капля ударила Женю по лбу. За ней другая, третья.

Дождь. Еще редкий, только-только входящий в силу. Этого еще не хватало!

Она передернула плечами. Мысленно представила себе теплое купе, занавеска тихо трепещет на окне, поезд мчится все дальше в ночь, и ничто не страшно — ни дождь, ни ветер, ни снег.

Впервые в жизни Женя была одна среди ночи, в чужом городе…

Ее охватило чувство неприютности, она показалась себе жалкой, заброшенной, никому не нужной.

Она привстала, оглядываясь вокруг. Нигде никогошеньки. Заснувшие дома, узкая улица, и только далеко впереди промелькнули, на секунду ярко вспыхнув, фары машины.

— Зачем я это сделала? — вдруг громко спросила Женя.

Ей представилась вся опрометчивость, необдуманность ее поступка. Зачем надо было сходить вечером, близко к ночи? Почему? Ведь можно было дождаться утра и утром слезть, утром все же куда удобнее, легче…

Нет, она не могла ждать. Не могла больше молчать, сдерживать себя, скрывать от Клавы то, что она знала, о чем все время думала, не могла не думать.

Лучше было сделать так, как сделано. Да, так лучше. Надежнее.

Она сунула руку в карман, нащупала сложенную там бумагу — записку, которую доктор передал ей. Его адрес.

Упрямый старик! Как чувствовал — адрес может пригодиться. Всю дорогу говорил об одном и том же, все надеялся, не согласится ли она, и в конце концов сунул ей адрес. «На всякий случай…»

Поехать к нему? Явиться почти в одно время с ним, сказать: «Принимайте!»

То-то же обрадуется!

Но с этим она еще успеет. Пока что надо подождать. Она решит, что делать. Впереди много времени, даже больше, чем нужно.

Еще ничего не известно, ничего не ясно, одно она знает — туда, куда ехала, дороги нет. И обратно в Москву путь заказан.

Дождь перестал. Потеплело, снова проглянула луна, потом скрылась в облаках.

Женя встала со скамейки, подняла воротник пальто. Потом посмотрела на свои часы. Всего лишь половина первого ночи.

Сколько еще впереди долгих ночных часов!.. И почему это ночь в чужом городе, когда нет крыши над головой, тянется особенно долго?

С вокзала доносились призывные, гаснущие вдали гудки паровозов.

Женя завернула за угол. Новая улица встретила ее порывистым, но не злым ветром, темными громадами деревьев, тусклым бегучим светом фонарей.

«Вот я иду, — подумала Женя. — Одна, совсем одна. И кругом ни души, ни одного человека».

Ей стало жаль себя, до того жаль, что она остановилась, закрыв глаза.

Почему-то вспомнилась сейчас румяная Мария Афанасьевна, председатель завкома, вахтер Егор Егорыч, хроменькая Чегодаева, которая хоть и старалась не показать вида, а до смерти завидовала Жене. И все-таки желала ей счастья. Все они желали ей счастья.

Как бы убегая от ненужных, ранящих сердце воспоминаний, Женя вдруг побежала, все быстрее, быстрее, и стук ее каблуков, не отставая, казался особенно гулким в непрочной ночной тишине города.

На площади, совершенно безлюдной, слабо освещаемой редкими фонарями, медленно прохаживался милиционер, одетый в плащ с капюшоном, накинутым на голову.

Женя подошла к нему. Милиционер обернулся, откинув назад капюшон. Женя увидела молодое, сильно обветренное лицо с толстыми добродушными губами.

— Поздно гуляете, — сказал милиционер, улыбаясь.

Женя кивнула.

— Опять будет дождь, не иначе, — сказал он, взглянув на небо.

— Где здесь гостиница? — спросила Женя.

— Далеко, отсюда не видать.

— Я вас серьезно спрашиваю, — сказала Женя сухо.

— А я вам серьезно отвечаю, — добродушно сказал он. — Гостиница далеко, на другом берегу, ночью и не найдете. — Он задумчиво окинул ее долгим взглядом. — Никак, приезжая?

— Да, из Москвы.

— Вот оно какое дело… — Пожевал толстыми губами. — В первый раз у нас в городе?

— Да, в первый.

Женя отвечала коротко, неохотно, но он не отставал от нее. Очевидно, ему здорово надоело ходить одному по пустынной ночной площади и он от души обрадовался неожиданной собеседнице.

Потом он взглянул на Женино лицо, что-то в этом лице поразило его, он и сам не мог объяснить, что именно.

Много позднее, вспоминая об этой короткой ночной встрече, он понял наконец, что именно удивило его тогда: отчаяние, безнадежное отчаяние в ее глазах.

Он замолчал, потер себе лоб. Влажное от дождя, дышавшее завидным здоровьем лицо его казалось озабоченным.

— Слушайте, знаете, что я вам скажу, — идите ко мне.

— К вам? — повторила Женя.

— Ну да, ко мне, — он подошел ближе. — Я тут недалеко живу, вы постучитесь, как я вам скажу, и жена вам откроет. У нас с нею условный стук — два раза подряд, потом подождать и еще один раз. А я под утро приду с дежурства.

Снова стал накрапывать дождь, все сильнее, все настойчивее…

— Что же вы? — спросил он.

— Хорошо, — сказала Женя. — Объясните, как найти.

Найти было нетрудно — пройти две улицы, и в переулке, носящем название Садовый, третий дом от угла.

— Устроитесь хорошо, — сказал милиционер. — И жене с вами веселее. Она страсть как не любит, когда я ночью дежурю…

— Ладно, — сказала Женя.

И, только отойдя, она вспомнила, что так и не поблагодарила его.

Идти было и в самом деле недалеко — две улицы, потом сразу же небольшой узкий переулок. Низенькая дверь, деревянное крыльцо с навесом, забор вокруг дома.

Женя постучала условным стуком, и почти сразу же грудной женский голос произнес за дверью взволнованно и радостно:

— Сережа, неужто ты?

Звякнула цепочка, ключ повернулся в замке, дверь открылась, на пороге выросла женская фигура в наброшенном на плечи пальто.

— Ой, — сказала женщина, — а где же Сережа?

— Он на дежурстве, — сказала Женя. — А я приезжая, в гостиницу идти далеко, ночью мне не найти, он прислал меня к вам. Можно?

Женщина посторонилась, и Женя вошла в дом.

После холодной, сырой улицы маленькая кухня встретила жарким теплом русской печки, тихим светом настольной лампы.

Теперь Женя могла хорошо разглядеть хозяйку. Она была молода, почти девочка. Негустые брови, пухлые губы, русые волосы заплетены в две тонкие косички.

Может быть, из-за этих косичек она и казалась такой молодой? Но когда она сняла пальто и осталась в ситцевом полосатом халатике, Женя увидела большой высокий живот, а на щеках и лбу разглядела темные пятна.

— Раздевайтесь, — сказала женщина. — Я сейчас чай поставлю.

— Не надо, — сказала Женя. — Я ничего не хочу.

— Вот еще, — сказала женщина. — Вы же с дороги, как же это без чаю?

Легко двигаясь по тесной кухоньке, она ставила на стол посуду, приговаривая:

— Горячий чай в такую погоду в самый раз. Это уж, поверьте мне, самое что ни есть лучшее средство!

Появились на столе соленые огурчики, селедка, крупно нарезанная, щедро посыпанная луком, холодная картошка с постным маслом.

— Садитесь, — сказала женщина, подвигая к Жене тарелку и вилку с ножом. — Ешьте, не стесняйтесь, и я с вами за компанию…

Чем-то она напомнила Клаву. Открытостью ли, ненавязчивой, как бы скользящей мимо приветливостью или светлыми славянскими глазами, и в самом деле немного походившими на глаза Клавы?

Или просто все, что бы Женя ни видела, с чем бы ни сталкивалась, приводило ее сейчас к одной мысли, и будь эта женщина черноволосой, замкнутой и угрюмой, она все равно показалась бы Жене похожей на Клаву?..

— Вам, видно, спать хочется, — сказала женщина. — Глаза у вас сонные-сонные.

— Да нет, ничего, — вежливо ответила Женя.

Внезапно женщина вскочила, выбежала из кухни. Спустя несколько секунд она вернулась.

Побледневшие щеки ее медленно розовели, лоб был влажный, даже на шее блестели капельки пота.

— Так вот все время, — сказала она жалобно. — Только глотну горячего — и готово, все обратно. Еще месяца два мучиться…

— Кого хотите, сына или дочь? — спросила Женя.

— Все равно кого, только бы поскорее…

Странное чувство испытывала Женя.

Она спрашивала, отвечала на вопросы хозяйки, улыбалась ей, но все время казалось: это кто-то другой говорит, улыбается, отвечает на вопросы, а сама она, Женя, где-то далеко, очень далеко и от этого дома, и от людей, случайно встреченных в пути, — от всего…

Женщина снова вышла из кухни, Женя слышала, как она возится за фанерной переборкой, взбивает подушки, шуршит бельем.

— Пожалуйста, — сказала она, встав в дверях, — можете отдыхать.

— Спасибо, — сказала Женя.

Утром ее разбудил громкий шепот за стеной. Она прислушалась.

— Ничего, Тося, потерпи еще немного, — уговаривал мужчина.

А женский прерывистый, словно от слез, шепот возражал:

— Легко сказать, еще немного, когда мне каждый день в тягость!

Женя быстро оделась, вышла в кухню.

Давешний милиционер сидел за столом, обняв рукой плечи жены. При виде Жени оба подняли головы, заметно смутившись.

— Вот, — сказал милиционер, — мучается она у меня. Непривычное дело…

— Ничего я не мучаюсь, — строптиво ответила Тося и быстро провела ладонью по глазам. — Я раньше все думала; хорошо бы у меня это рассосалось…

Женя не выдержала, улыбнулась. Вслед за ней улыбнулся и милиционер, как бы извиняясь за наивность своей жены и в то же время невольно приглашая умилиться вместе с ним ее неопытности.

Без плаща и фуражки он казался под стать жене — очень молодым.

«Дети, — грустно подумала Женя. — Совсем еще дети…»

И тут же мысленно посмеялась над собой. Как быстро и неожиданно постарела она душой за эту дорогу!..

Сережа сказал, краснея:

— Разбудили мы вас, вы бы спали еще…

— Я уже выспалась, — ответила Женя.

Тося проворно вскочила из-за стола.

— Сейчас завтрак приготовлю…

— Сиди уж, — сказал муж.

— Вот еще, — она махнула на него рукой. — Я же ни капельки не устала.

Она не двигалась — словно летала по тесной кухне. Открытое, с пятнами на щеках и лбу лицо ее казалось озабоченным и потому почти суровым, тонкие косички били ее по плечам. Если бы не живот, не пятна на лице, свободно можно бы подумать: девочка играет во взрослую, несмышленыш силится показать себя старше, чем на самом деле.

И он, большой, немного неуклюжий, кажется очень добрый, суетливо старался помочь ей — нарезал огурцы и хлеб, потом бросился подметать пол, но, не докончив, выбежал во двор, принес охапку дров.

Они, как видно, крепко любили друг друга. Но, как это часто бывает, немного стеснялись своей любви.

Должно быть, поэтому Тося то и дело покрикивала на него:

— Куда ставишь? Ну куда? Вот медведь, честное слово!

А он беззлобно огрызался:

— Тебя не спросил! Вот злюка, честное слово, и как только таких земля терпит?!

И оба были очень довольны друг другом.

«Вот это и есть счастье, — думала Женя, случайно ловя то ласковый взгляд его, обращенный к жене, то ее быструю улыбку. — Настоящее, невыдуманное».

Не хотелось ничего сочинять про этих людей. Ни к чему. Все было ясно.

— Оставайтесь с нами, — сказала ей Тося, глядя на нее прямым, открытым взглядом, и тени хитрости или недомолвки не было в этом взгляде. — Правда, погостите хоть недельку.

Женя улыбнулась через силу.

— Нет, спасибо. Надо ехать.

— Успеется, — сказала Тося. — Смешно сказать, а мне почему-то с вами расставаться жаль.

— Правда, — поддержал Сережа. — Хотите, поживите у нас. Успеете еще поехать дальше.

— Нет, — ответила Женя, — пора. Не могу задерживаться.

«Куда я спешу? — мысленно спросила она себя. — Кто ждет меня? Кому я нужна?»

— Пора ехать, — повторила она.

Оба они вышли на крыльцо проводить ее.

— Будете в нашем городе — прямо к нам, обещаете? — спросила Тося.

— Обещаю, — серьезно ответила Женя.

— У нас к тому времени семейство прибавится, — сказал Сережа.

— Может быть, сразу двое, — заметила Женя.

Тося замахала руками:

— Вот еще! Этого только не хватало.

Он спокойно ответил:

— А что ж такого? Двое так двое.

Тося бегло взглянула на него. Глаза ее лучились такой неприкрытой любовью, что Женя заторопилась поскорее уйти, почувствовав себя лишней.

— Ладно, — бодро сказала она, — покамест, если можно, останусь у вас, а теперь пройдусь немного.

— Зачем? — спросила Тося.

— Пусть пройдется, — вмешался Сергей. — Познакомится с нашим городом, поглядит, как у нас…

— Приходите обратно, — сказала Тося. — Придете?

— Хорошо, — помедлив, ответила Женя.

Да, она придет. Она еще вернется сюда, в этот дом. В конце концов, уехать можно и завтра. И через три дня. Можно и никуда не уезжать, остаться здесь, в этом городе, чужом, но чем-то милом сердцу, найти работу, вкалывать так, чтобы знать только одно — свою работу, и ничего, ровным счетом ничего больше…

«Что же случилось? — думала Женя, торопливо шагая по незнакомым улицам. — Что, в сущности, случилось? Разве он солгал мне? Или я ничего не знала? Я же знала, что у него есть сын, он не лгал мне, никогда не лгал. Просто я сама не могла больше оставаться с Клавой в одном поезде, говорить с нею, слушать ее, смотреть на Алешку».

Мысли ее привычно вернулись к Косте. Костя не отставал, шел рядом, спорил, доказывал, но она не хотела уступать, нет, не хотела.

«Пойми, Костя, так надо, — уговаривала она его. — Так будет лучше».

«Нет, — возражал Костя, — не желаю понимать».

Она снова видела его глаза, его плотно стиснутые губы, ямочку на щеке.

«Так надо, Костя, ничего не поделаешь».

Женя остановилась, словно сам Костя встретился ей.

«Почему так получается? — думала она. — Почему у меня не так, как у других? У других есть все — дом, семья, своя, устойчивая жизнь, обычное счастье, а я, я — обделенная, словно в чем-то перед кем-то на всю жизнь провинилась и нет мне прощения…»

Снова послышался знакомый голос. Голос рассказывал о «Кольце Нибелунгов». Это был ее голос, но только тот, далекий, детский. Если бы она рассказывала эту сказку теперь, она бы придумала все по-другому.

Всякому дано такое кольцо, заветное кольцо, но каждый называет его по-своему — доверчивость, любовь к людям, душевная чистота, неиссякаемая воля к жизни, смелость, благородство, отвага…

Вот у Ксении Степановны такое кольцо — любовь к мужу. Она простила его, отдала ему любовь, не утратила веры в него, — и что же? Стала еще богаче, еще счастливей.

А Владимов? Он стар, все лучшее уже позади, но он верит, он ищет и найдет. Он обязательно отыщет истину о сыне, соберет ее по крупинкам, и, может быть, теперь, в этих поисках и поездках от одного к другому, и таится его счастье? Трудное, выстраданное, горькое…

И доктор, старый, смешной чудак, который так долго и упрямо уговаривал ее, — он тоже счастлив. Он обладает бесценным талисманом — любовью к своему делу, к людям, которые ждут его, верят ему…

Каждый счастлив по-своему.

С вокзала доносились гудки паровозов, словно бы торопили Женю, звали наперебой — едем со мной, нет, со мной, со мной, со мной…

Женя вынула из кармана записку с адресом доктора.

Наверное, он уже приехал. Он ждет ее. Он хочет, чтобы она стала его помощницей. Он достал в Москве все, что хотел, всевозможные лекарства и инструментарий, а медсестры добыть не сумел.

Еще дальше, в самом сердце Сибири, ее ждет Костя. Он считает часы, когда она приедет. Он собирается встретить ее. Он здорово истосковался по ней. Наверное, и сам не верит, что они наконец-то встретятся.

Нет, об этом не стоит думать. Пока еще нельзя. Может быть, позднее, когда она успокоится, когда длинная вереница дней будет все дальше отдалять их друг от друга, тогда она вынет из укромного уголка памяти все, что сейчас похоронено в ней, и будет вспоминать — скупо, по частям…

Она шла быстро, словно кто-то невидимый все время подгонял ее.

Но странное дело: еще вчера она шла по тем же улицам, была ночь, изредка попадались одинокие прохожие, но она не всматривалась, просто не думала о них. Она несла в себе свое горе, свое внезапное одиночество.

И сегодня горе было с нею. Оно никуда не делось, не оставило ее, но вдруг она поймала себя на том, что с жадностью вглядывается в лица прохожих, стараясь прочитать в блеске глаз, в складке рта, и улыбке, в походке, о чем думает, чего хочет, чем живет человек. И она едва удерживалась от вечной своей привычки каждому придумать историю.

Ей вспомнились узкие, славянские глаза Тоси. Не оттого ли ей стало легче, что довелось повстречаться с такой вот Тосей, обогреться в простом, немудреном тепле ее дома?

Должно быть, так вот путник не забудет костра, случайно согревшего его в дороге. Давно ушел от тепла, а оно все еще живет где-то внутри и греет воспоминанием.

Она провожала глазами прохожих. Оборачивалась, глядела им вслед.

Вот медленно прошел человек. У него тусклые глаза в склеротических мешочках, седые, щетинистые брови. На поводке он ведет собаку, маленькую, рыжую, с белыми пятнами на спине.

Может быть, это все, что у него есть в жизни? Он одинок, жены нет, дети разъехались, у каждого свои дела, свои заботы, и остался ему единственный друг — собака.

Подойти бы к нему, сказать какие-то слова, самые обычные, будничные, ну, например, что погода-то нынче вроде получше, чем вчера. Или спросить, не холодно ли ему, не устал ли?

Простые слова, а ими тоже можно согреть одинокую, зазябшую душу.

Но она ничего не сказала, и старик со своей собакой прошел мимо.

Все новые люди спешили навстречу. Молодые, старые, усталые, радостные, грустные, безразличные. Много людей, и у каждого свои желания, свои думы, своя судьба.

Почти бегом пробежала парочка. Она — румяная, рот вишенкой, на лбу каштановая челка, и он — светловолосый, скуластый, — глядит на нее, и в глазах его и обожание, и любование ею, и какой-то безмолвный вопрос…

Мальчишки — трое мальчишек, одинаково быстроглазых, смешливых, коротко стриженных, — по очереди облизывают шоколадную палочку эскимо. У них тоже какие-то неведомые ей дела — или в кино бегут, или в писчебумажный магазин, или в школу…

Тяжело дыша, медленно прошла пожилая женщина, держа в руке вязаную кошелку. Отечное, землистого цвета лицо, глубокие морщины возле глаз.

Женя сразу же безошибочно определила — сердечница, страдает одышкой, должно быть, нередки приступы стенокардии.

Старуха прошла мимо. Женя обернулась, проводила ее взглядом. И старуха обернулась тоже.

— Не знаете, где здесь Старосадский переулок? — спросила она.

— Нет, — ответила Женя, — я приезжая.

— И я приезжая. Целый час ищу этот самый переулок, нигде его нет.

Неожиданно для себя Женя сказала:

— Идемте, поищем вместе.

Старая женщина улыбнулась ей. У нее были карие, припухшие глаза, бледные, с синеватым оттенком губы, как у людей, страдающих пороком сердца.

Женя взяла ее под руку.

— Со мной пойдете, намаетесь, — вздохнув, сказала старуха. — Я шаг иду, два стою.

— Давно болеете сердцем? — спросила Женя.

Женщина удивленно взглянула на нее:

— Никак, доктор?

— Вроде.

— Вот оно как.

Медленно покачала головой.

— Это у меня с войны. Сразу, в одну неделю, две похоронные получила — о муже и о дочери.

— Одна живете? — спросила Женя.

Старуха кивнула:

— Одна. Внук у меня здесь, в городе, живет, на заводе работает, а я километров за тридцать отсюда, в совхозе. Недавно ему общежитие новое дали, прислал мне адрес, а вот найти никак не могу…

— Стало быть, вы к внуку приехали? — спросила Женя.

— К нему. Пышек ему привезла, наливки домашней…

Она бросила взгляд на свою кошелку.

— Любит он мои пышки, а уж наливка, особливо вишневая, — самая его любимая…

— Я тоже люблю вишневую наливку, — сказала Женя.

Она дивилась сама себе. Выходит, не погас, еще живет и греет ее постоянный, негасимый интерес к людям.

С искренней жадностью слушала она старуху, всматривалась в ее лицо, и чужая жизнь раскрывалась перед нею, нехитрая и простая, со своими горестями и радостями.

Задыхаясь, останавливаясь на каждом шагу, старуха рассказывала о внуке, о том, какой он умелый и ловкий, как хорошо учился в школе, и теперь, на заводе, лучший слесарь-наладчик.

И Жене захотелось увидеть ее внука, мысленно она уже представила его себе — светлоглазый, с длинными, пушистыми ресницами, румянец во всю щеку.

Любит бабкины пышки и вишневую наливку, но стесняется товарищей, говорит нарочно небрежно:

— По мне, лучше пива нет ничего…

А сам на пиво и глядеть не хочет, пьет через силу.

Женя невольно улыбнулась. Она и сама еще не понимала, что постепенно, очень медленно, начинает выздоравливать, отходить от своей беды, так внезапно и больно придавившей ее. Конечно, она никогда не забудет своего горя. Во всяком случае, не скоро позабудет о нем. Все останется при ней — и воспоминания, и горечь утраты, — все! Только одиночества не будет. Она не хочет быть одинокой и не будет, как бы ни сложилась жизнь дальше. Она не будет одинокой. Никогда не будет!

— Постойте, — сказала Женя, — вон там, на той стороне, справочное бюро.

И быстро перебежала на другую сторону.

— Это рядом, — сказала она, прибежав обратно. — Пройдем эту улицу — и за углом.

Старосадский переулок и вправду оказался поблизости.

— А вот и общежитие, — сказала Женя, подойдя к розовому двухэтажному особняку. — Вот надпись.

— Верно, — сказала старуха. — Он так и писал, дом у нас розовый…

Вынула из кармана письмо, шевеля губами, прочитала про себя адрес, обернулась к Жене, взяла ее руку в свои ладони.

— Спасибо тебе, дочка.

— Не за что, — ответила Женя.

Потом она шла по улицам, сворачивала в переулки, выходила к площади, спускалась к реке и вновь поднималась в гору.

И люди шли ей навстречу, чужие, занятые своими мыслями и делами, но, совсем как в детстве, все они казались ей знакомыми, словно уже не раз она встречалась с ними, то ли наяву, то ли во сне…

«РОЗА ВЕТРОВ»