Сын капитана Алексича — страница 3 из 9

1

Федор Кузьмич с досадой бросил телефонную трубку на рычаг.

— Вот, — сказал он, — полюбуйся…

Встал из-за стола, резко отодвинул стул и прошелся по комнате.

— Говоришь ему — чудак человек, не распыляйся, выбери что-то одно, наиболее близкое тебе…

— А он что? — спросил я.

— Что он? — Федор Кузьмич повернулся ко мне. — А ты что, его не знаешь? Смеется, говорит, все нравится, сам не поймет, что больше…

Он сел за стол и стал рисовать карандашом на чистом листе бумаги длинноухих зайцев.

Это была давняя его привычка. Бывало, зайдешь к нему в кабинет, увидишь на столе бумагу с зайцами и сразу поймешь: не иначе, был он чем-то взволнован…

— Самое плохое, — сказал Федор Кузьмич, тщательно вырисовывая очередного ушастика, — самое плохое — это то, что Сергей талантлив. Да, друг мой, как это ни звучит странно, даже парадоксально! Понимаешь, — пояснил он, подняв голову и глядя на меня синими, красивыми глазами, — кому много дано, с того, стало быть, больше и спросится. Я Сергея не принуждал — выбирай любое дело, лишь бы по душе было. Но разве его поймешь, что ему по душе?

Он пристукнул по столу кулаком.

— Жадность хороша, но в умеренных дозах. Хорошо, если человеку хочется овладеть как можно более разносторонними знаниями, я первый за это, но надо же иметь какую-то твердость, не распыляться, наметить себе единую цель и идти к ней…

Я невольно улыбнулся.

— Ты чего ухмыляешься? — недовольно спросил он.

— Я думаю, если бы у Сергея был отец… — начал я.

— Ну и что с того? — оборвал он меня. — Думаешь, если бы он был моим сыном, я бы к нему иначе относился?

— Как знать.

Федор Кузьмич покачал головой:

— Чудной ты, Гвоздь, как я на тебя погляжу. Ну и что с того, что Сергей мне не родной? Что с того, что ты, или Катя, или Егор не родные мне по крови? Разве в этом дело?

Заложив руки за голову, он откинулся на стуле.

— Помнится, были вы маленькими, я все думал: ладно, вот вырастете — и словно гора с плеч, сами за себя постоите, ан нет, выросли, стали бриться, а забот, кажется, еще больше…

— Надежда Поликарповна говорит: маленькие дети спать не дают… — сказал я.

— А от больших сам не заснешь, — закончил он. — Да, пожалуй, справедливо.

Я бросил взгляд на стенные часы.

— А ты что на часы поглядываешь? Спешишь куда-нибудь?

— Мы договорились с Сергеем встретиться…

— А, договорились. Хорошо, иди, только не опаздывай к обеду.

Я открыл дверь, и Федор Кузьмич крикнул мне вдогонку:

— Поговори там с ним, может, скорее распознаешь, о чем он все-таки думает.

— Ладно, — пообещал я.

2

Над Волгой кружат чайки. Они касаются крылом воды, как бы заигрывая, и снова взлетают вверх.

Кое-где в чистом, омытом ночным дождем воздухе поблескивают паутинки, в небе летят вереницы птиц. Все они тянутся в одну и ту же сторону — на юг. Осень не за горами…

Сергей провожает глазами чаек.

— Дождь будет, — говорит он. — Чайки разгулялись, к дождю, наверно…

Мы лежим на земле под деревьями в старом городском саду.

Разросшиеся ясени и тополя не пропускают солнечных лучей, только изредка, как бы прорвавшись, скользнет по траве или по стволу луч солнца, блеснет на миг и скроется снова, плотно скрытый от нас пышными, лишь кое-где тронутыми ржавчиной кронами.

Чуть в стороне тихо лежит Катя Кожина. Я окликаю ее. Она не сразу отвечает. Светлые, зеленоватого цвета глаза ее кажутся светлее ее загара. Брови и ресницы слегка выгорели. На шее — ожерелье из крупных ягод рябины.

Когда-то в детстве наши девочки любили носить ожерелья из рябины. А Катя, видно, до сих пор любит.

Свежий ветер летит с Волги. Сергей прав — будет дождь.

— Не трогай ее, — говорит Сергей. — Она нынче не в духе.

— Вот как, — спокойно парирует Катя. — А я этого почему-то не заметила.

Она переваливается на бок и, подперев щеку рукой, спрашивает меня:

— Надолго приехал?

— На три дня, — отвечаю я.

— Хорошо, если бы и Егор приехал, — замечает Сергей. — Он так хотел с тобой повидаться!

— Как он живет? — спрашиваю я.

— По-прежнему, — отвечает Катя. — Работает в Рыбинске, пионервожатым, стихи пишет, — что ему еще делать?

— Иногда у него хорошие стихи получались, — вспоминает Сергей. — Помнишь, например, марш «Розы ветров»?

— Конечно.

Я медленно начинаю запевать:

Сизые чайки кружатся над Волгой,

И пароходы гудят.

Может, мы скоро уедем надолго

И не вернемся назад!

Сергей подхватывает припев:

Но где бы мы ни были,

Где бы мы ни жили,

«Розу ветров» не забыть никогда.

Нас родные дали

Крепко спаяли,

Все равно воротимся сюда!

Мы повторяем последние строки и глядим друг на друга. Это был наш марш, его знали все в доме, от малышей до самых старших, и пели его на мотив «Орленка».

— Нелепая песня, — спокойно говорит Катя.

— Чем же нелепая? — спрашивает Сергей. — Конечно, я согласен, она наивна, не очень, мягко говоря, профессиональна, но тебе вроде раньше нравилась.

— То было раньше, — сухо отвечает Катя.

— Нет, — решительно говорит Сергей, — тебя нынче какая-то муха укусила…

— Меня? — Катя широко раскрывает глаза, Лицо ее озаряет ангельски нежная улыбка, способная обмануть кого угодно, только не нас с Сергеем. — Да что вы, мальчики? Вот уж ни капельки!

Однако и мне сдается, Катя действительно сильно не в духе. Что это с ней?

Я вспоминаю предыдущий разговор. Мы говорили с Сергеем о том, что он думает дальше делать.

Казалось бы, жизнь его сложилась удачно: он окончил три года назад педагогический техникум и теперь решил поступить в Московский университет, на истфак, блестяще выдержал вступительные экзамены, через десять дней надо уже ехать учиться — и вдруг!

— Не хочу быть историком, — заявил он. — Не по мне это.

— О чем же ты раньше думал? — спросил я.

— Ошибки всем свойственны.

— Однако чем их меньше, тем лучше, — заметила Катя. — Прежде всего для самого тебя.

— Что ты хочешь? — с явным раздражением спросил он. — Переделать меня? Не выйдет. Каким был, таким и останусь!

— Тебя переделаешь, — протянула Катя, и в голосе ее я уловил невольную горечь. — Просто гляжу на тебя и удивляюсь: двадцать третий год человеку…

— Ну и что с того? — оборвал он ее. — Да пусть хоть девяносто третий! Я этой историей сыт по горло!

Он полоснул себя по горлу рукой.

— Понимаешь, ведь я уже третий год эту самую историю в школе преподаю!

— Одно дело учить, а теперь сам учиться будешь…

— А я хочу быть художником, — упрямо сказал он. — Увидите, меня примут в Суриковский и я буду художником.

— Сережа, — мягко сказала Катя, — какой же ты все-таки ершистый, можно подумать, мы тебе добра не желаем…

— Ничего я не думаю, — мрачно пробормотал он.

— Погляди, ведь все, решительно все — и Алеша, и Федор Кузьмич, и я одно и то же тебе говорим: надо твердо, до конца обдумать, к чему у тебя душа лежит, а потом выбрать и уже не сходить с дороги…

— На себя погляди, прежде чем других учить, — резко сказал Сергей.

Катины смуглые щеки вспыхнули, но она сдержалась.

— Это уже запрещенный прием, — тихо ответила она и отвернулась.

Я поглядел на Сергея. Надув губы, он мрачно глядел в одну точку перед собой.

— Боюсь, как бы не стал ты метаться из одного института в другой, за все хвататься, все бросать на полдороге, — сказал я. — А в результате — пшик!

Он не ответил, и мы долго лежали в молчании, не глядя друг на друга.

Первые ленивые капли дождя медленно падают с неба. Потом дождь усиливается, начинает стучать по листьям деревьев.

— Пошли! — Катя быстро вскакивает и протягивает мне руку. — Давай поднимайся, а то вымокнешь до нитки!

Мы выходим из сада. Нас встречает крупный косой дождь, где-то далеко слышатся раскаты грома.

Сергей снимает с себя пиджак и накидывает его на Катю.

Но Катя молча, движением плеч сбрасывает пиджак и быстро, не оглядываясь, уходит.

Мы смотрим ей вслед. Вон за углом еще раз мелькнула ее голубая, разом потемневшая от дождя блузка.

— Чудачка, — говорит Сергей, поднимая пиджак.

— Трудный характер, — замечаю я.

— Ничего подобного, — возражает Сергей. — У нее самый что ни на есть покладистый характер.

Должно быть, мы выглядим очень смешно: стоим под открытым небом, мокрые от дождя, и спорим, какой у Кати характер.

И милиционер на углу, укрывшись с головой брезентовым плащом, удивленно косится на нас.

Сергей живет в маленьком деревянном доме, рядом со школой, где он преподает историю.

В палисаднике растут мальвы и подсолнухи. Под единственным деревом — дуплистой яблоней — стоял стол и скамейки.

— Гляди, — закинув голову, Сергей смотрит наверх, — а дождь уже перестал…

Мы усаживаемся на скамейке, под яблоней.

— Понимаешь, — задумчиво говорит он, — по-своему она права, я это знаю. Она мне каждый день твердит одно и то же: ты слабовольный, нерешительный, переменчивый, нет у тебя в характере ничего определенного…

— То же самое говорит и Федор Кузьмич, — замечаю я.

Сергей кивает:

— Знаю. Мы с ним два часа тому назад по телефону говорили, так он меня так драил, стружку снимал, что, я думаю, провод и тот устал слушать…

— Неужто так трудно принять какое-то одно решение?

Слабая усмешка загорается в его глазах.

— Должно быть, это наследственное. Только интересно, в кого я такой, в папу или в маму?

— А сам как думаешь?

— Как я думаю? А что я, знал моих родителей, что ли?

Он вынимает из кармана карандаш, бритву и начинает точить карандаш.

Я сижу, прислонившись к стволу яблони. Странное дело, еще вчера я был в Москве, ходил по Волоколамскому шоссе, пересаживался в метро на станции «Белорусская», звонил по телефону в Химки, чтобы узнать, когда будет нужный пароход. А сегодня я уже здесь, в городе, ставшем в раннем детстве родным.

И кажется, никогда не уезжал я отсюда. Все кругом свое, хорошо знакомое, очень близкое.

Только «Роза ветров» стала ниже, словно бы меньше. Но это нахожу не я один.

К слову сказать, от кого пошло прозвище «Роза ветров»? Должно быть, все же от Кати Кожиной. Она любила всем и всему давать прозвища. А может, это выдумал Егор Мальков, наш поэт?

Впрочем, не к чему вспоминать теперь. Кто-то почему-то прозвал наш детский дом «Розой ветров», и это красивое название с тех пор накрепко пристало к нему. Даже на сессиях горисполкома председательствующий обычно с самым серьезным видом обращается к Федору Кузьмичу:

— Слово за «Розой ветров»…

И никто, ни одна душа даже не усмехнется.

Мы вырастали, уезжали в другие города, иногда приезжали ненадолго погостить, а «Роза ветров», бывшая в нашей памяти большим домом с просторными комнатами, казалась все меньше и меньше. Может быть, потому, что мы становились старше?

Все эти годы Федор Кузьмич бессменно правит шумливым своим хозяйством. Только теперь «Роза ветров» уже не детский дом, а интернат для сельских и городских школьников. А мы каждый год, пятнадцатого августа, празднуем встречу друзей. Иные приезжают, многие шлют телеграммы, и редко кто из нас забудет поздравить «Розу ветров» с ее традиционным праздником.

Сергей отточил карандаш и начинает рисовать на столе.

Я слежу за его рукой, уверенно выводящей знакомый профиль: вздернутый нос, тонкая линия щеки, припухшая верхняя губа. Потом появляются завитки надо лбом, а на затылке низко заколотые толстые косы.

Откинув голову, Сергей любуется своим рисунком.

— Похожа?

— Как живая…

— Я всегда любил рисовать, — говорит Сергей, старательно тушуя карандашом тени под Катиными глазами.

— О чем же ты раньше думал? Хочешь быть художником и зачем-то в университет подаешь…

Сергей вздыхает:

— А иногда мне артистом хочется быть…

Я не в силах удержаться от смеха.

— Слушай, Сережка, сколько тебе лет? Честное слово, тебе бы еще самому в школу ходить, а не учить других…

Не отвечая мне, Сергей продолжает рисовать. Он выводит над Катиным ртом небольшие острые усики, и вдруг милое лицо ее внезапно становится злым, брюзгливым.

— А мужчина из нее неважный бы получился, — говорю я.

— Ничего подобного, Гвоздь, — серьезно возражает Сергей. — Она в любом обличье красивая.

И решительно зачеркивает свой рисунок.

— Как же теперь будет? — спрашиваю я.

— Вот так и будет, — отвечает он. — Буду учиться в Суриковском институте.

— Да ведь теперь уже поздно, прием, наверное, закончен.

— Ничего, у меня там декан знакомый, прошлый год я с ним познакомился, он сюда из Москвы на рыбалку приезжал. Говорит, что в любое время оформит…

Он сдвигает брови, крепко нажимает на карандаш, ломая графитный кончик.

— Подумай все-таки, — говорю я. — Проучишься в Суриковском курс, вдруг в театральное потянет, — что тогда?

— Или, как ты, пойду в геологоразведочный, — он усмехается, — что-то тогда они завопят.

Они — это Федор Кузьмич и Катя.

Я смотрю на Сергея, на его губы, до сих пор сохранившие в своих очертаниях что-то детски несмелое, на темные, то ли задумчивые, то ли печальные глаза.

В самом деле, в кого он такой?

— А скучать по ней будешь? — тихо спрашиваю я.

— Буду, — просто отвечает Сергей.

Он задумчиво глядит на стол. И вдруг я замечаю, что вся поверхность стола вдоль и поперек изрисована одним и тем же лицом — Катя анфас, в профиль, в три четверти, улыбающаяся, сердитая, печальная… Только она одна…

— Все ее рисуешь?

— Ее, — говорит Сергей. — Чтобы крепче запомнить.

Он улыбается, а глаза с неприкрытой грустью глядят куда-то поверх моей головы…

3

Я опоздал к обеду всего на каких-нибудь полчаса, но Федора Кузьмича уже не застал.

В столовой меня встретила завхоз Надежда Поликарповна, укоризненно покачала головой:

— Позже не мог прийти?

— А что? — растерявшись, спросил я.

— Каким был в детстве, неточным, таким, видать, и остался.

В голосе ее звучит искренняя скорбь.

Удивительный человек Надежда Поликарповна: любая мелочь может вывести ее из себя, по самому незначительному поводу она будет сокрушаться так, что только диву даешься.

Она — большая, плечистая, широкой кости, на редкость некрасивая. Голос у нее густой, почти мужской, походка размашистая, и трудно поверить, что в этом крепко сколоченном, неуклюжем теле живет нежная, сентиментальная, необыкновенно привязчивая душа.

Помню, в раннем детстве, когда эшелон привез нас из Ленинграда в «Розу ветров», она первая встречала нас на вокзале.

Порывистая, шумливая, она распоряжалась всеми и всем:

— Мальчики, шаг назад, девочки, шаг вперед, воспитатели, станьте во главе шеренги, ребята, отойдите от вагонов…

Мы с удивлением, а иные даже с испугом поглядывали на нее. После голодного, морозного Ленинграда, где по улицам медленно двигались обессилевшие, зачастую падавшие на ходу люди, она казалась необычной, пугающей своим зычным голосом, резкими движениями…

Но вот мы приехали в теплый, светлый дом. Она провела нас первым делом в столовую, подошла к каждому, самых слабых даже кормила с ложечки, казавшейся особенно хрупкой в ее мощной ладони.

И, уложив нас спать, она всю ночь не выходила из нашей спальни. Мы спали еще неспокойно в ту первую мирную для нас ночь. Ни тогда, ни потом, много позднее, не могли мы забыть пустынных улиц Ленинграда, над которыми зловеще гудели самолеты и гул артобстрелов, казалось, потрясал стены домов…

Многие кричали со сна, вскакивали, порывались бежать куда-то, звали маму, плакали.

А она была все время рядом, садилась на край постели, проводила рукой по лбу, по голове, натягивала повыше одеяло, говорила какие-то тихие, успокаивающие слова…

Она решительно не умела никому ни в чем отказать. Сколько раз Федор Кузьмич упрекал ее за безволие и слабость, когда в дни получки она щедро раздавала деньги направо и налево, одалживая всем, кто ни попросит, — подавальщицам, няням, повару и даже дворнику Матвею, отличавшемуся неистребимым пристрастием к водке.

Став старше, мы научились играть на «струнах ее души», как говорил Егор Мальков.

Бывало, Егор или Сергей, завзятые киношники, бродят вокруг Надежды Поликарповны, молча вздыхая, и только поглядывают на нее страдальческими глазами.

— Что еще такое? — не выдержав, спросит она.

— Сегодня очень хорошая картина, — тихо, заученным грустным голосом говорит Сергей. — Говорят, просто замечательная…

— Так вы же были в кино три дня назад, — отвечает Надежда Поликарповна, заранее сдаваясь…

— Так то три дня назад, — вставляет Егор. — А сегодня совсем другая картина…

В конце концов она отправлялась к Федору Кузьмичу и долго, горячо доказывала ему, что детям нужны развлечения, что им и так непомерно много досталось и что она ручается — картина хорошая и полезная, да-да, очень даже полезная.

Сраженный ее доводами, а скорее просто настойчивостью, Федор Кузьмич устало махал рукой:

— Идите, что с вами поделаешь…

Я смотрю на ее немного скуластое, широкое, порядком уже постаревшее лицо и думаю о том, что, должно быть, новые обитатели «Розы ветров» хорошо изучили Надежду Поликарповну и, так же как мы когда-то научились, умеют играть на струнах ее души.

— Где Федор Кузьмич? — спрашиваю я.

— Не дождался тебя и пошел на Сухую балку.

— На Сухую балку? — удивляюсь я. — Что он там делает?

— То, что находит нужным, — отрезает Надежда Поликарповна.

Видно, до сих пор не может простить мне моей неточности.

Я наскоро обедаю и отправляюсь к Федору Кузьмичу на Сухую балку. Ведь я приехал специально для того, чтобы побывать на встрече друзей, через два дня мне уже надо уезжать обратно, а мы с ним еще по-настоящему и поговорить-то не успели.

Я иду улицей Чехова — окраинной улицей города — и выхожу к картофельному полю. За полем будет березовая роща, за рощей — Сухая балка.

Двое мальчиков идут позади меня — маленький и постарше.

— Курит, — говорит старший.

— Спичку бросил, — говорит маленький.

Я оборачиваюсь и спрашиваю:

— Кто вы такие, ребята?

Маленький прячется за спину старшего. Старший заливается румянцем так, что кажется, даже выгоревшие его волосы краснеют.

Однако он смело встречает мой взгляд.

— Мы из Ерусалимской слободы.

Это совсем другой конец города.

— Далеко забрались, — говорю я.

Ребята глядят на меня не спуская глаз. Маленький то выглянет из-за спины старшего, то спрячется.

— Ты что, играешь со мной? — спрашиваю его я.

Он снова прячется.

Я роюсь в карманах.

— Камушки любите?

— Какие камушки?

— А вот какие.

Я вынимаю из кармана два круглых, с неровными гранями осколка горного хрусталя, найденных мной нынешним летом на озере Байкал. Они сверкают на моей ладони, похожие на застывшие крупные дождевые капли.

— Хотите? — я протягиваю им хрусталики. Они глядят друг на друга. Думают. Потом старший протягивает загорелую руку:

— Хотим.

— Ты за себя говори. Может, товарищ твой не хочет?

Маленький, осмелев, подходит ко мне:

— А ну, дайте-ка…

— На, бери, — говорю я и, задержав его пальцы в своей ладони, спрашиваю: — Тебя как зовут?

— Кешкой.

— Его зовут Кешкой, — с готовностью подхватывает старший. — Это мой брат. А меня — Алексеем.

Он говорит спокойным, внушительным тоном взрослого. Так и сказал: «Алексеем», а не Лешей и не Алешей…

— Стало быть, мы с тобой тезки, — говорю я. — Меня тоже зовут Алексеем.

Теперь мы идем все вместе — я с Алексеем впереди, Кешка за нами. Вечер спускается над землей, и далеко на западе грохочет отдаленный раскат грома.

— Опять дождь будет, — говорю я.

— Опять? — усмехается Алексей. — Неужто вы давешний дождик за дождь считаете? Покапало чуть-чуть и перестало…

Он смотрит на запад, щуря глаза и прикладывая ладонь к бровям козырьком. Кажется, будто он подражает кому-то старшему.

— Должно, стороной пройдет, — замечает он. — А жаль. Нам бы сейчас здоровый дождина в самый раз…

Кешка топает сзади. Когда я оборачиваюсь, то вижу, как озабоченно и ревниво поглядывает он на осколки хрусталя в своей маленькой ладони. Теперь у него целых два камушка — Алексей отдал ему свой.

— Пусть играет, — небрежно замечает Алексей, — он маленький.

И решительно отворачивается от Кешки.

— Зачем вам дождь? — спрашиваю я Алексея.

Он не успевает ответить. Кешка выронил один камушек в траву и тут же заревел. Алексей стал искать, нашел.

— Смотри, не теряй больше, — строго говорит он Кешке. Потом вытирает мальчику нос, одергивает рубашонку и легонько подталкивает впереди себя. — Беги вперед, мы за тобой пойдем. Всюду за мной увязывается, — поворачивается он ко мне. — Без меня дома не сидит. Говорит, скучно.

— У тебя еще братья есть?

— Нет, — качает он головой. — Мы с ним одни. Матери у нас нет, отец работает на заводе. А он набалованный, один сидеть не может: даже в школу за мной идет. Ну что с ним поделаешь?

Голос Алексея звучит сердито, а глаза смотрят озабоченным, тревожным взглядом старшего.

Мы идем березовой рощей. Рыжие листья шуршат под ногой. Кусты волчьих ягод рассыпаны среди деревьев. Ягоды тяжелые, красные, налитые горьким и хмельным соком.

Кешка срывает крупную, ярко-красную ягоду, но Алексей мгновенно выбивает ее из его ладони.

— Не смей! — строго говорит он. — Отравиться захотел? — И разводит руками: — От него только отвернись — и готово. Что-нибудь всегда учудит…

Он не жалуется, не ищет сочувствия, а просто, как равный с равным, делится своими заботами. И веришь, забот у него поистине полон рот.

— А куда, собственно, вы идете, ребята? — спрашиваю я.

— На Сухую балку.

— На Сухую балку? И я туда же…

Вначале я было подумал, что заблудился. Потом огляделся. Нет, не может быть. Позади осталась березовая роща, вдали — желтый квадрат скошенного поля. Так и есть, Сухая балка.

Но как же она изменилась за то время, что я ее не видел! По краям зеленеют деревья, уже охваченные здоровым румянцем ранней осени. Низенькие кустарники ровными рядами окаймляют землю. Вдоль всего Поля тянутся квадраты, засеянные капустой, помидорами, морковью, картофелем. Огромный, ухоженный, заботливо возделанный огород.

Мы подходим ближе. В траве сидит Федор Кузьмич. Завидев меня, он машет рукой.

— Федор Кузьмич, — говорю я.

— Что Федор Кузьмич? Я-то знаю, как меня зовут, а вот ты каким был, таким и остался. Нет в тебе чувства времени, Гвоздь.

Он называет меня старой, привычной кличкой. Стало быть, не очень сердится.

Алексей и Кешка подходят к саженцам кленов. Алексей вынимает из кармана ножницы и начинает обрезать сухие листья. Кешка стоит рядом, крепко прижав к груди маленький кулак с хрусталиками.

— Совсем не та стала Сухая балка, — говорю я.

В самом деле, есть чему подивиться: была у нас за березовой рощей лощина, поросшая лопухом и крапивой. В дождь лощина преображалась: со всех сторон туда стекались ручьи и образовывали озеро. Но как только выглядывало солнце — лощина вновь становилась голой и скучной.

Сюда, на городскую свалку, привозили мусор, битое стекло, обломки кирпичей; вечерами ребята жгли здесь мусор, и дым костров медленно тянулся кверху, подобно туману.

Это был неуступчивый, бесполезный кусок земли.

— Мы еще в позапрошлом году решили посадить деревья, чтобы задержать ручьи, — говорит Федор Кузьмич. — А потом стали сажать овощи. Сперва здесь работали наши, интернатские, а мало-помалу к нам присоединились и другие школьники, даже из Ерусалимской слободы приходят…

Он кивнул на Алексея с Кешкой.

— Что ж, тем лучше, есть чем занять ребят, и для них это дело, в сущности, небесполезное. И вот, как видишь, таким образом появился у нас городской детский огород…

Он встает и обходит со мной грядки. Над каждой стоит шест с дощечкой, на которой написаны имена и фамилии ребят. На одной капустной грядке красуется дощечка, на которой выведено лиловыми чернилами: «Алексей и Кешка Пятибратовы».

— А вот наша гордость, — обращается ко мне Федор Кузьмич и показывает лежащий на земле огромный, золотистого цвета шар.

— Хорош? — спрашивает он и, нагнувшись, осторожно перекатывает шар. — Со всего города к нам приходят поглядеть на него. Это гибрид тыквы и дыни. В сентябре на районную сельскохозяйственную выставку его отправим.

К нам подходит Алексей, за ним, конечно, плетется Кешка.

— Как дела? — спрашивает Федор Кузьмич.

— Словно бы все ничего, — солидно отвечает Алексей. — Только вроде гусеница появилась…

— Гусеница? А ну пойдем, поглядим…

Оба они садятся на корточки, чтобы получше разглядеть крохотные листья молодых кленов.

— Нет, — уверенно говорит Федор Кузьмич. — Нет здесь никакой гусеницы. И не выдумывай.

Но Алексей, не слушая его, медленно обходит саженцы, пристально оглядывая каждый. Это совсем маленькие, тонкостволые деревья, и листья на них острые, блестящие, будто смазаны какой-то клейкой жидкостью.

— Прошлой весной посадили, — недовольно бормочет Алексей, — а они растут в час по чайной ложке…

Темнеет. Глухо рокочет гром, и сумерки тяжело спускаются на землю.

— Пошли, — говорит Федор Кузьмич, — по-ошли, друзья. — Он громко кричит, сзывая ребят, рассыпавшихся по всему огороду: — Пошли скорее!

Раскаты грома приближаются, становятся яснее, в темнеющем небе вспыхивает и мгновенно гаснет огненный зигзаг молнии.

— Дождь сильный будет. — Федор Кузьмич глядит на небо, приставив ладонь к глазам козырьком. — Наконец-то! А то, что ни день — такая жара, у нас вся капуста посохла…

Алексей тоже приставил ладонь к глазам. Теперь я знаю, кому он подражает.

— А может, опять, как утром, — задумчиво говорит он, — покапает малость да перестанет…

И подставляет щеки первым, еще редким каплям дождя.

— Что я вас спросить хотел, — он смотрит на меня, густо краснея. — Почему это вас Федор Кузьмич Гвоздем кличет? Ведь вы вроде мой тезка.

— Мы его так в детстве прозвали, — отвечает Федор Кузьмич. — Он у нас меньше всех был…

Алексей недоверчиво косится на меня. Ведь теперь я намного выше даже Федора Кузьмича. Потом берет Кешку за руку, и они убегают вперед по дороге, а дождь как бы бежит за ними вдогонку.

4

На другое утро я прихожу в музей, к Кате. Музей только что открылся, никого еще там нет. За тяжелой резной дверью скрывается широкий, с покатым потолком дворцовый зал.

Я вижу древние, обитые потускневшей парчой кресла, стеклянные шкафы, в которых виднеются цветные, тусклого бархата боярские кафтаны и сафьяновые сапоги, с узкими, загнутыми носками, похожими на вопросительный знак.

Посредине зала, на особом постаменте, гордость музея — огромный колокол, опоясанный глубокой трещиной.

Живая история города воочию встает передо мной. Вот здесь, в этом самом дворцовом зале, несколько столетий тому назад сидела женщина с темным лицом мученицы — Мария Нагая, вдова Ивана Грозного.

И может быть, стертые временем квадраты ветхого пола до сих пор хранят память о тихих шагах царицы, оплакивающей убитого сына.

Кто-то подходит ко мне, деликатно покашливая. Я вздрагиваю, очнувшись от своих мыслей. Это тетя Даша, уборщица музея, веселая, говорливая старушка.

У нее коротко стриженные волосы, круглое, почти без морщин лицо. Бессменно уже много лет работает она в музее, и мы, ребята, прозвали ее некогда за живость и веселый характер «Тетя Молодаша».

Тетя Даша не узнала меня. Она шариком катится по залу, сметая пыль с кресел и шкафов. Она вынимает откуда-то пестрый букет, сделанный из цветных перьев, и мимоходом обмахивает им колокол.

Потом обращается ко мне. Ей, видно, не терпится потолковать с первым посетителем, и она, улыбаясь всем своим круглым, сдобным лицом, говорит:

— Погоды-то стоят какие… — и кивает в окно, за которым серебряным текучим блеском лучится Волга.

— Не узнаете меня, тетя Даша? — спрашиваю я.

Она вглядывается в меня:

— Да нет, вроде незнакомый человек…

— Помните, мы к вам из детского дома приходили на экскурсию?

— Это из «Розы ветров»? — оживляясь, спрашивает она.

Я киваю.

Она снова пристально вглядывается в мое лицо.

— Много вас сюда ходило, что-то никак не припомню сейчас, — в голосе ее звучит искреннее сожаление. — Ой, батюшки, — спохватившись, она всплескивает короткими ручками. — Заболталась с вами и «Последние известия» пропустила…

Она подбегает к шкафу, где хранится боярская одежда, и дотрагивается до стены рукой.

И мы слышим: «Сегодня ночью температура воздуха была…»

Поистине, как-то странно слышать знакомый всем голос Левитана среди этого раз и навсегда застывшего мира древности.

Катя быстро вбегает в зал, торопливо здоровается со мной.

— Чуть не опоздала, — говорит она и, улыбаясь, зажав шпильки в руке, перекалывает косы. Глаза ее, смотрящие на меня снизу вверх, немного косят от напряжения. На висках блестят капельки воды. Видно, проспала, только-только успела умыться и, как следует не причесавшись, прибежала сюда. Обеими руками она приглаживает волосы на висках, пальцы ее быстро, привычно пробегают по косам, уложенным на затылке.

— Кажется, все…

Тетя Даша уходит, и мы слышим, как она говорит кому-то на улице:

— А ну, граждане, давайте. Вход открытый…

— Катя, — говорю я, — хватит тебе на Сергея дуться. Посердилась — и довольно…

Катя не отвечает. Она глядит на дверь позади меня. Уже появились первые посетители. Это пассажиры с проходящего мимо парохода — трое юношей и две девушки в пестрых косынках. Они стоят на пороге, озираясь вокруг.

— Заходите, товарищи, — приглашает их Катя. — Вы что, с «Молокова»?

В нашем городе мы все привыкли узнавать пароходы по гудкам. У «Молокова» гудок пронзительный и долгий-долгий…

— С него, — отвечает за всех плечистый, загорелый до синевы парень, похожий на цыгана. Он улыбается, улыбка у него, как вспышка магния, озаряет все его смуглое, с ослепительными зубами лицо.

— Хорошо, — говорит Катя, мельком взглянув на часы. — Времени у нас час, начнем, пожалуй…

Она берет в руки палочку-указку, предусмотрительно положенную перед ней тетей Дашей.

— Вот этому колоколу, — равнодушным, видимо заученным, тоном начинает Катя, — около пятисот лет…

Она ударяет палочкой по крутым бокам колокола, и он издает глухой, долго не смолкающий звук, как бы жалуясь на то, что его потревожили.

— Когда по приказу Бориса Годунова был убит в Угличе царевич Димитрий, этот колокол первым возвестил жителям об убийстве наследника престола, — говорит Катя. — Тогда царь Борис велел его за это сбросить на землю. Вот отчего и появилась на нем эта трещина.

— До чего вредный царь был, — говорит загорелый парень и щурит свои цыганские глаза. — Одно слово — тиран.

— Да, Годунов тиранил народ, — не желая понимать иронии, спокойно соглашается Катя. — Колокол был подвергнут наказанию, его били кнутом, отрезали ухо и тем самым лишили его, как тогда считалось, чести.

— Действительно, одного уха недостает, — замечает девушка в синем платье. Она качает головой, и с головы ее слетает косынка. — Скажите пожалуйста, надо же додуматься, ухо обрезать!

Катя невольно улыбается и продолжает говорить дальше уже с заметным воодушевлением:

— Колокол был сослан на вечное поселение в Тобольск. Сосланные вместе с ним угличане тянули его за собой на веревках, многие не выдержали, умерли дорогой, а те, что выжили, добрались вместе с колоколом до Тобольска. Тамошний воевода написал: «Первый ссыльный — неодушевленный».

— Так и написал? — переспрашивает девушка в синем платье.

— Так и написал, — отвечает Катя.

Она ходит по залу, продолжая рассказывать, останавливается возле выцветшего от времени поясного портрета мальчика. Строго, в упор глядят тщательно выписанные живописцем большие глаза с тяжелыми веками, вокруг кудрявой головы — венчик. Руки в расписных рукавах нарядного кафтана сложены на груди, пальцы блестят сапфирами и жемчугами.

— Царевич Димитрий, — поясняет Катя. — Убит по приказанию Годунова.

— Это я у Пушкина читал, в «Борисе Годунове», — замечает парень, похожий на цыгана. — Интересно очень все описано! И про царевича тоже. Только там про него сказано, что он рыжий и, потом, уже не маленький, лет, должно быть, двадцати с чем-то.

— Так это ж не тот царевич! — возражает юноша в белой майке. — Это ж самозванец. Неужели не помнишь, Игорь?

— Верно. Я и забыл. — Игорь обращается к Кате: — Вы бы нам еще что-нибудь рассказали…

— Что же вам еще рассказать? Вон видите, кресло царицы…

— А ну ее в болото, эту самую царицу, — вдруг говорит Игорь.

От неожиданности Катя роняет свою палочку-указку.

— Почему, — заикаясь спрашивает она, — почему вы так выражаетесь?

— И как только не совестно, — вмешивается подоспевшая тетя Даша. — Находитесь в музее, в общественном месте, и вести себя не умеете, царицу покойную поносите, можно сказать, на чем свет стоит.

— А она что, вам родственница? — Он дерзко смеется ей в лицо. — Или вы с этой царицей работали вместе?

— Бессовестный, — строго обрывает его тетя Даша. Катя же молчит, сдвинув брови, покусывая губы.

— Вы на меня, пожалуйста, не обижайтесь, — Игорь смотрит на Катю. — Я ведь у вас тут, в музее, второй раз. Что тогда, что теперь — одно и то же вы рассказываете. И слова одни…

— А что, по-вашему, я должна каждый раз по-другому говорить? — Она свысока смотрит на него. — Ведь это история! Факты! Куда от них денешься?

— Да знаю я, — он пренебрежительно машет рукой. — История. Но сколько можно об одном и том же талдычить? Царица, царевич, колокол без уха… Самой-то не надоело?

— Вам, наверное, на пароход пора, — с ледяной вежливостью замечает Катя.

— Успею… Только вот что я вам скажу. Все это, конечно, интересно, я, можно сказать, про безухий колокол долго помнить буду. Ну, а еще что?

— Чего ты еще хочешь? — спрашивает его парень в белой майке.

Он улыбается:

— Чего? Да многого! Хочу, к примеру, знать, что за люди здесь живут, какие в городе фабрики, и про ГЭС, что на берегу стоит, — давно ли построена?

— Вы правы, — сухо говорит Катя. — Это наша вина, работников музея. У нас есть отдел, посвященный современности, только он уже два года ремонтируется.

— А сами вы на что? — И он оборачивается к своим товарищам. — Два года — что с того? Долго ли все, что следует, изучить, какие-нибудь там картинки повесить… Не так уж трудно, была бы охота.

— Это вам только кажется, — через силу отвечает Катя. Игорь молча смотрит на нее. Может быть, жалеет о своих словах?

— Ладно! — Он протягивает ей широкую, смуглую ладонь. — Не сердитесь. Я человек прямой, что на душе, то на языке.

И первым выходит из зала.

За ним, явно смущенные, выходят его товарищи.

Басовитый гудок разрезает утреннюю тишину. Это пароход «Молоков» созывает своих пассажиров. И снова в зале воцаряется гулкая, устойчивая тишина.


— Он прав, — утверждает Катя с горечью, — конечно же прав.

— Нет, почему же, — вежливо возражаю я.

— Скучно у нас в музее, — тоскливо говорит Катя. — До того скучно!..

Мы уютно пристроились в дальнем углу зала, на скамейке. Над нами вдоль стены висят расшитые крупным бисером боярские кафтаны, от которых пахнет сыростью. Зал пуст — на пристани ни одного парохода, стало быть, нет и пассажиров. А местные жители редко заглядывают в музей.

— Каждый день одно и то же, — признается Катя. — Колокол без уха, царевич Димитрий, вдова Ивана Грозного, — ну сколько, в самом деле, можно говорить об одном и том же? Я тебе завидую, Гвоздь, ты выбрал себе дело по душе, и ничего другого не надо, а я…

Вот уж никогда не думал увидеть Катю такой вот усталой, разочарованной, тоскующей по настоящему, любимому делу.

И я говорю беспощадно:

— От тебя зависит.

— От меня? — удивленно спрашивает она.

— Конечно, от тебя. Любая работа может стать интересной, если что-то искать, находить, если самостоятельно мыслить.

Говорю и чувствую, что краснею. Словно повторяю какие-то хрестоматийные, давным-давно приевшиеся прописи. Однако она относится к моим словам серьезно.

— Я сама об этом часто думала. Но вот, например, отдел современности. Два года его ремонтируют, со дня на день обещают открыть, кое-какие средства отпустили, а воз и ныне там… — Она безнадежно машет рукой. — В горисполкоме считают, что такой отдел нам очень дорого обойдется, а одна я все это дело, сам понимаешь, не осилю…

Опустив голову, она внимательно разглядывает свои ладони.

Чтобы переменить тему, я спрашиваю:

— Все-таки скажи мне, чего ты сердишься на Сергея?

— Я не сержусь, — тихо отвечает Катя.

— А что же?

— Да ничего, все в порядке. — И оборачивается ко мне: — Я тебе все скажу, Гвоздь. Именно тебе, ты ведь все равно уедешь, и потом, я знаю, ему не скажешь.

— Не скажу, — говорю я.

— Я не хочу, чтобы он вообще уезжал отсюда. Очень не хочу.

— А он знает о том, что ты не хочешь?

— Догадывается, только я все равно не показываю вида. Я одно ему толкую: тебе надо идти в университет, на исторический, — ты же знаешь, что он выдержал, а я не прошла по конкурсу, не хватило двух очков. Ну так вот, я и говорю, это единственно верный для тебя путь. А в Суриковский тебе не стоит подавать, это у тебя очередной бзик…

— А он что?

— Он говорит: хочешь, я вообще никуда не поеду, только слово скажи. Но мне от него никаких жертв не надо!

В голосе ее звенят слезы. Она отворачивается от меня. Я молча пожимаю плечами.

И кто их только разберет, этих влюбленных? Один без другого жить не может, и в то же время каждый старается другому что-то наперекор сделать.

Катя быстро вытирает глаза.

— Только смотри, Сергею ни слова!

— Да ладно уж, — отвечаю я.

К нам подлетает тетя Даша.

— Катерина Петровна, беда-то какая, в угловом шкафу моль вот такую дырку на царской ферязи выела…

— Пусть ест, — мрачно отвечает Катя.

— Завтрашний день подштопаю, — деловито решает тетя Даша. — Принесу нитки — мулине — и подштопаю. Или, может, заплатку положить, как думаете? У меня есть под цвет сатинчик…

В дверях появляются какие-то люди.

— Никак экскурсия? — громким шепотом говорит тетя Даша Кате.

— Иду.

Катя быстро встает, без нужды приглаживая волосы на висках и на лбу. И уже через минуту я слышу слова, которые она, быть может, уже даже слышать разучилась:

— Вот перед вами колокол, ему не меньше пятисот лет…

5

Сегодня — день встречи друзей.

Ранним утром я нахожу Федора Кузьмича в актовом зале. Он бережно раскладывает овощи из Сухой балки на широком, пахнущем клеевой краской столе. Еще издали я вижу помидоры, сизые кочны капусты, словно бы покрытые изморозью, ну и конечно же огромный шар — гибрид тыквы и дыни.

Федор Кузьмич оборачивается ко мне:

— Не спится, Алеша?

— Не спится, — признаюсь я.

— Смотри, — говорит он, — это мы к вечеру готовимся. Здесь у нас будет выставка наших трофеев. А вот погляди, какие у нас цветы!

Он подходит к роялю и вынимает из глиняной вазы, стоящей на рояле, букет цветов — васильков, роз, пионов, гладиолусов.

Я вглядываюсь и вижу: цветы растут на одном стебле. Да, они дружно, одной семьей растут на толстом, зеленом стебле.

Федор Кузьмич, видимо, польщен моим удивлением.

— Хороши? — спрашивает он и, сняв очки, улыбается.

Глаза его сузились, налились мягким блеском, теплый румянец окрасил щеки, и вдруг, как бы поборов следы прожитых лет, проступил тонкий рисунок лица, еще молодого, с гладкой, без морщин, кожей и правильным овалом. Он как бы молодеет на глазах.

Я раскрываю окно, и в комнату, тесня друг друга, врываются ветви старого ясеня.

Федор Кузьмич оглядывается:

— А где же Кирилл? Только что здесь был… Кирилл! — кричит он, высунувшись в окно. — Кирюша, где ты?

— Иду, — доносится издалека.

По дорожке, держа в руках охапку мокрых от росы цветов, бежит невысокий мальчик. В лучах солнца горят его рыжие, коротко стриженные волосы.

— Вот, — говорит Кирилл, вбегая в зал. — По-моему, хватит.

— А не маловато? — Федор Кузьмич критически оглядывает цветы.

— Довольно, — убежденно отвечает мальчик, деловито хмуря брови, — и потом, в самом деле, нельзя же весь сад оголять!

— Да, ты у нас известный скопидом. — Федор Кузьмич берет у Кирилла цветы и ставит их в вазу на столе. — Познакомьтесь, — обращается он ко мне. — Это — Кирилл Кудрявцев, один из наших лучших юннатов. А это — Алексей Званцев, бывший наш питомец, теперь геолог.

Кирилл протягивает мне руку.

— Видал на Сухой балке пикированную кукурузу? — спрашивает меня Федор Кузьмич. — Его работа. Даже из пригородных колхозов приходят поглядеть на эту кукурузу.

— Будущей весной будем ее в колхозе сеять, — скромно замечает Кирилл. — Нам колхоз имени Двадцатого съезда два гектара под нее отдал…

— И цветы на одном стебле тоже он вырастил, — продолжает Федор Кузьмич. — Расскажи, Кирюша, как ты их растил?

— Очень просто. — Он обводит нас круглыми, коричневыми, словно орехи, глазами, потом откашливается, будто урок готовится отвечать. — Мы взяли ствол подсолнечника, конечно, сперва отрезали головку и привили на ствол цветы.

Есть что-то хозяйское в жесте этих крепких, мальчишеских рук, которые берут букет и снова опускают его в вазу.

— И цветы принялись, — замечает Федор Кузьмич. — Можешь себе представить, сколько пришлось потрудиться, пока эти аристократы — пионы и гладиолусы — подружились с васильками!

— Это они только сперва не хотели, — замечает Кирилл. — А потом ничего, сладились.

Оба они — и мальчик и Федор Кузьмич — говорят о цветах так, словно это одушевленные существа, способные мыслить и чувствовать.

Вместе с Федором Кузьмичом Кирилл разбирает цветы, принесенные из сада, — красные пионы, бархатистые георгины, похожие на огромных бабочек, маленькие, хрупкие розы, с которых тихо слетают лепестки.

Над дверьми зала висит кумачовый плакат: «Добро пожаловать, дорогие друзья!» Ветер, залетающий в окно, лепит складки на полотнище.

— Я пойду, — говорит Кирилл. — У меня еще дел по горло!

Мы остаемся одни. За Волгой встает большое солнце. Чем выше оно поднимается, тем светлее становится Волга. Зеленоватый сумрак, царящий в зале, тает, розовеет, и первый солнечный зайчик наискось прорезает стену.

— Говорил с Сергеем? — спрашивает Федор Кузьмич и, не дожидаясь моего ответа, сам же отвечает: — Ничего с ним не поделаешь, уперся на своем — уже и не сдвинешь!

Он садится на подоконник. Над его головой жужжит Одинокая пчела, и он небрежно отмахивается от нее.

— И Катя меня тревожит, — продолжает Федор Кузьмич. — О ней можно сказать: утратила упругость души. Да, — с горечью повторяет он, — утратила упругость души.

— Мне тоже не нравится ее настроение, — говорю я.

— Ей нужно дело, которое бы ее захватило, — задумчиво роняет Федор Кузьмич.

— По-моему, она и теперь к своей работе могла бы по-иному относиться, — осторожно замечаю я.

— Может быть, — соглашается Федор Кузьмич. — Но для этого надо было родиться просто другим человеком. Катя не умеет кривить душой, не умеет вживаться в то, что ей не нравится. Что поделаешь? Не все люди одинаковы…

— Вы с ней когда-нибудь говорили? — спрашиваю я.

Он качает головой:

— С ней — нет. Я с Сергеем говорил, и не раз. Хорошо бы ее в какую-то школу перетянуть, — по-моему, из нее неплохой педагог получился бы.

— А он что?

— Он согласен со мной. Так ведь он уезжает, а для нее это, я знаю, очень тяжело…

Он наклоняется ко мне и говорит тихо:

— Вот уж поистине задача. Думаешь, думаешь и не знаешь, как лучше. С одной стороны, Сергей должен уехать, это бесспорно, ему надо учиться в университете, не в художественном институте, нет, это очередная причуда, а именно в университете. Но и Катю жаль. Трудно ей будет без него…

Наш разговор прерывает Надежда Поликарповна. Шумно, как и всегда, вбегает она в зал.

— Приехал, — обращается она ко мне, — дождался дружка своего!

Вслед за ней появляется Егор. Он загорел и как-то, я бы сказал, возмужал за эти четыре года, что мы не виделись. Не постарел, конечно, а именно возмужал. На лбу появилась поперечная морщинка, плечи расправились, стали широкими, развернутыми, в углу рта — погасшая папироса. Он бросает папиросу в раскрытое окно, Надежда Поликарповна укоризненно качает головой, но он делает вид, что не замечает этого, и, подойдя ко мне, толкает меня в бок.

— Собрался, наконец-то…

— Еще что скажешь? — говорю я.

Мы оба довольно неумело притворяемся очень сдержанными, почти равнодушными, словно наша встреча сегодня не представляет для каждого из нас ничего особенного.

— Как ты приехал? — спрашивает Федор Кузьмич. — Сейчас же нет пароходов.

— Очень просто. До Ватутина пароходом, а оттуда на лодке. Ну и вымочило же меня, там, оказывается, дождь, а здесь — хоть бы капля!

Должно быть, он приехал все-таки из-за меня. В сущности, было бы здорово обидно, если бы мы так и не сумели увидеться этим летом.

— Останешься на вечер? — спрашивает Федор Кузьмич.

Егор с сожалением качает головой:

— Не могу. Завтра в лагерь прибывает новая смена, мне во что бы то ни стало надо быть к шести утра. — Он вопросительно глядит на меня: — Пойдем пройдемся?

— Идем.

Не доходя до порога, Егор оборачивается.

— Чуть не забыл, — говорит он. — По дороге встретил почтальона, вам, Федор Кузьмич, письмо…

Федор Кузьмич берет письмо, а мы идем с Егором в мою комнату, в которой зимой помещается физический кабинет.

Я ложусь на диван. Егор подходит к окну.

— Вид отсюда что надо, вся Волга как на ладони…

— Что пишет Лена? — спрашиваю я.

Он молчит, но я вижу, как мгновенно багровеют его уши.

— Ничего особенного, — все еще стоя спиной ко мне, отвечает он, — живет в общем, должно быть, неплохо.

— С матерью?

— Да, конечно. Сейчас покажу тебе ее последнее письмо…

Он долго роется в боковом кармане, будто и в самом деле не может найти письма Лены. Небось хранит его как зеницу ока, по нескольку раз в день вынимает и перечитывает. Наконец он извлек из кармана серый конверт, исписанный знакомым косым почерком. Вместе с конвертом на пол падает что-то белое.

Это фотография Лены. Я поднимаю ее. Круглое, мягко очерченное лицо с маленьким подбородком и узкими, всегда смеющимися глазами. Короткая стрижка делает ее похожей на мальчика. Даже на карточке видно, какие у нее длинные, густые ресницы. Не знаю, красивая ли она, но Егор всегда считал ее красавицей.

Может быть, Егор и теперь думает так? Он берет фотографию из моих рук, прячет ее в карман и раскрывает конверт.

— Так, значит… «С мамой мы живем дружно, хотя, как я убедилась, характеры у нас с ней решительно разные. Вот ты, Егор…» Ну, тут личное, — бормочет он и читает дальше, пропуская какие-то строчки: — «Я работаю теперь в «Гастрономе», в кондитерском отделе. Веришь ли, просто не могу на шоколад смотреть, а ведь как я его раньше любила! А теперь все время тянет на соленый огурчик…»

Егор отрывается от письма.

— Скажите, пожалуйста, соленого огурчика захотелось!

И читает снова:

— «Я записалась в молодежном клубе в драмкружок. Будем ставить «Барабанщицу» Салынского. Я играю главную роль, разведчицу Снежко. Роль очень сложная, просто до ужаса. Наш режиссер, артист драматического театра Валентин Волковысский, решил пройти со мной эту роль отдельно…»

Он аккуратно складывает письмо, прячет его в конверт.

— Все о себе да о себе, — грустно говорит он.

— Давно получил письмо? — спрашиваю я.

Он молча взглядывает на меня, и я понимаю — это письмо старое.

— Бывает, — говорю я. — Завертелась, не до писем…

— Да, конечно, — говорит он хмуро.

Мы с Леной Лесковской просидели за одной партой три последних года в школе. Дело прошлое — не раз я списывал у нее во время классных контрольных решения задач и примеров. Лена была хорошим математиком.

Долгое время никто из нас не догадывался, что Егор влюблен в Лену. Он никогда не смотрел на нее, редко говорил с нею, а на школьных вечерах танцевал обычно не с ней, а с Раей Гороховой.

В простоте душевной я полагал, что нравлюсь Лене. Она мне тоже нравилась, мне вообще нравились многие девочки, и только перед Катей я робел и становился молчаливым, а со всеми остальными свободно говорил о чем угодно, танцевал и ходил на Волгу купаться.

Иногда мне казалось, что Лена изо всех выделяет меня, и это необычайно льстило моему мальчишескому самолюбию.

Однажды, когда мы учились в девятом классе, Егор, Лена и я пошли в городской клуб.

Егор и Лена молчали все время, зато я говорил за троих, острил, шутил и первый смеялся своим остротам.

После концерта начались танцы. Егор сказал:

— Чем по залу топать и пыль глотать, пойдем лучше на Волгу, походим по берегу…

Я хотел было возразить, но вдруг Лена сказала:

— Верно, Егор, пошли отсюда.

— А может, лучше останемся, — предложил я. — Слышишь, Лена, как раз твой любимый вальс играют…

Она вполоборота посмотрела на меня. Узкие, всегда смеющиеся глаза ее на этот раз показались мне строгими.

— Останься, Гвоздь, — сказала она. — Потанцуй с кем-нибудь, а мы пойдем…

С тех пор они уже не таились, всегда были вместе, и, если где-то появлялась Лена, мы знали: вслед за ней появится Егор. Они не отходили друг от друга, и все стены «Розы ветров» были исписаны мелом: «Лена + Егор = Любовь».

А они читали и только усмехались.

Спустя год, когда мы уже закончили школу, в жизни Лены произошло важное событие, которое переполошило всех нас: к ней приехала ее родная мать. Она искала ее все эти годы и вот наконец нашла.

Мать была невысокой, худенькой, с темными, узкими, как у Лены, глазами и совершенно белыми волосами, хотя по годам она, очевидно, вовсе не была старой, что-нибудь от сорока до сорока пяти.

Но характер у нее был, как нам всем показалось, твердый, и она сразу же сумела подчинить себе дочь.

Не скрою, мы дружно завидовали Лене. Еще никому из нас не посчастливилось так, как ей. Она, единственная из всех, нашла свою мать.

Но с той поры жизнь у Лены пошла по-другому. Раньше между Егором и Леной было договорено — после окончания школы вместе уехать куда-нибудь на Север, поработать там года три, собрать денег, а потом вернуться обратно сюда и уже осесть здесь на всю жизнь.

Само собой, они думали пожениться и даже наметили расписаться сразу же после экзаменов.

Но мать настояла на своем и увезла Лену с собою в Ростов, и Лена покорно уехала, обещая Егору писать как можно чаще.

А Егор переживал все это крайне тяжело. Он стал выпивать с горя, ни за что не хотел браться, по целым дням пропадал в пивных.

Мне думается, в ту пору он прибавил немало седых волос Федору Кузьмичу, который в дождь и в непогоду искал его по пивным и тащил пьяного, растерзанного домой.

Утром, проспавшись, Егор клятвенно обещал — больше этого с ним никогда не случится, а вечером, не выдержав, ухитрялся убежать опять.

Как-то зимой, когда Егор не появлялся в доме целых два дня, Федор Кузьмич снова отправился его искать. Была сильная метель, на улицах высились сугробы, и, уже возвращаясь домой, так и не отыскав Егора, Федор Кузьмич провалился в сугроб. Его вытащили, но это не прошло даром: он заболел двусторонним воспалением легких и целый месяц был между жизнью и смертью.

Позднее ой не раз говорил, что от Души благодарен своей болезни, потому что именно она помогла ему вернуть Егора.

Увидев Федора Кузьмича в постели, пышущего жаром, не узнающего никого, Егор словно бы переродился. Разом, в один миг, бросил пить и вместе с Надеждой Поликарповной не отходил от постели больного.

Когда Федор Кузьмич поправился, Егор сказал ему, что согласен взяться за любую работу, и тут же, с места в карьер, уехал в Рыбинск старшим пионервожатым в школу, где и работает по сей день.

— Так все ничего, только денег маловато, — признается Егор.

— А что, или иногда тянет?.. — я делаю характерный жест, понятный любому, даже вовсе не пьянице.

Но Егор решительно качает головой.

— Нет, с этим покончено. Я тебе скажу по совести — не умею деньги расходовать так, как следует. Как получу, сразу же все и расфукаю, конфеты покупаю, ты же знаешь, я всегда любил сладкое, в кино хожу каждый вечер…

— А ты еще совсем маленький, — смеясь, говорю я.

Он покорно кивает:

— Может, и так. И вдруг мне заработок один подвернулся, легкий такой и совсем, как говорят, не пыльный, — песни писать для инвалидов, — знаешь, есть такие инвалиды, день-деньской по вагонам ходят… «Папашши-мамашши, подайте ваши трудовые копейки бедному калеке». Видал небось таких?

— Сколько угодно, — отвечаю я.

— Многие из них и на фронте-то никогда не были, а у некоторых даже свои дома имеются, и они все равно ходят, просят — привыкли уже, очень это выгодно и удобно, людей охмурять. Люди, в общем, народ жалостливый… А еще если песню спеть, да такую, сердцещипательную, тут уж, сам понимаешь, редко кто не раскошелится. Иной поездной «инвалид» за хорошую песню и две сотни не пожалеет.

Егор отходит от меня и вдруг начинает петь тихим, не лишенным приятности голосом:

Я знаю, что где-то далеко

Ты, мама, ждешь сына домой.

И с грустью глядишь на дорогу,

Вернется ли сын твой родной.

Но я не вернусь к тебе, мама,

К жене не вернусь никогда,

Ведь знаю, ведь знаю все сам я,

Что я одинок навсегда.

Не думай, родная, о сыне,

Жена, позабудь обо мне.

Я был полноценным мужчиной,

Теперь же калека навек…

— Даже совестно вспоминать, — говорит Егор. — У меня эти песни просто из рук рвали. Сам видишь, трогательно до чертиков.

Чтобы сильнее оттенить свое презрение, он делает неверное ударение — трогательно.

— Тебе стихи легко удаются, — замечаю я.

— В том-то и дело, а особенно плохие стихи, их можно километрами писать, знай навертывай строчку за строчкой, никакого труда. Потом вижу, ко мне все попрошайки и лодыри просто валом валят, — такой я у них популярный человек стал — куда там!

Он опускает голову. На макушке торчат вихры, совсем как когда-то, в детстве, и шея тоже по-мальчишески тонкая, загорелая. Должно быть, его любят. Интересно, как зовут его ребята в школе. Егор? Или по имени-отчеству? У него, как у меня, отчество «Федорович», по имени Федора Кузьмича. Нас обоих вывезли в ту пору из Ленинграда без всяких документов.

— Нечего теперь грызть себя, — назидательно говорю я.

Но он оставляет мои слова без внимания.

— Конечно, зарабатывал я здорово. За один день мог свободно и две и три сотни огрести. А потом — всё: с этим, решил, покончено раз и навсегда.

— Это почему же? — спрашиваю я.

Егор краснеет. До сих пор ему присуща эта особенность — внезапно краснеть.

— Все из-за него опять-таки, — Егор кивает наверх, туда, где примерно находится кабинет Федора Кузьмича.

— Как-то Федор Кузьмич был у нас в Рыбинске, он с ребятами в туристский поход ходил, ну и, само собой, зашел ко мне. «Что делаешь, спрашивает, как жизнь идет?» Увидел у меня тетрадку на столе. «Стихи по-прежнему пишешь?» — «Пишу, говорю, в свободное время». А в этой тетрадке у меня настоящие стихи были, не халтура, вроде той, что я тебе прочитал, а такие, все-таки малость получше.

Егор снова краснеет. Не любит хвалить себя.

— Тогда он говорит: «Дай мне почитать…»

Улыбка озаряет лицо Егора.

— Дал, конечно, а через неделю, гляжу, в нашей районной газете мои стихи из этой тетрадки напечатаны, и фамилия и имя мое полностью выведены. Все как есть напечатали, ни одной строки не выкинули, только название другое, у меня было «Осенние напевы», а в газете просто назвали «Осень». Прочитал я — глазам не верю. Несколько раз перечитал, всем учителям показал, ребятам в школе, все меня поздравляют, ребята даже стихи эти из газеты вырезали и в школьную стенгазету наклеили. Я, конечно, сразу понял, кто эти стихи в газету переслал, и вдруг так мне стыдно стало, просто утопиться впору, вдруг, думаю, он узнает о том, что я всякие слезницы пишу, что тогда?

Егор оглядывается на дверь.

— В общем, я ему ничего не сказал, и ты, смотри, не говори.

— Не скажу, — обещаю я.

Мы выходим из комнаты, идем в сад.

Дорогой Егор говорит мне:

— Федор Кузьмич хочет, чтобы я в Литературный институт поступил. На заочное отделение. А я чего-то боюсь, вдруг не примут. У меня примерно с десяток тетрадей наберется, а все как-то боязно кому-нибудь показать. Только ему однажды и показал… А с Леной у нас, видно, ничего уже не получится, — помолчав, неожиданно говорит Егор. Должно быть, думал в этот момент о Лене и сам ответил своим мыслям.

Кто-то торопливо бежит за нами. Надежда Поликарповна. Поводя плечами, она замедлила шаги.

— Федора Кузьмича не видели?

— Нет, а что?

— Нигде его нет, просто обыскалась…

— Когда мы уходили, он был в зале, — говорю я.

— Да, — подтверждает Егор. — Я ему письмо отдал, и мы ушли.

— Письмо? — Надежда Поликарповна вопросительно смотрит на него: — От кого письмо?

Егор пожимает плечами:

— Не знаю. Мне почтальон на улице передал. По-моему, ленинградский штамп…

— Ленинградский, — машинально повторяет Надежда Поликарповна.

— Наверно, от Васи Волохова, — говорю я.

— От Васи? — Она медленно качает головой. — Нет, скорей всего не от него…

Мы переглядываемся с Егором. Может быть, и в самом деле совсем не от Васи, а от жены Федора Кузьмича.

Мы все знаем эту историю. Да и трудно было бы не знать, она прошла на наших глазах. Правда, к тому времени, когда мы появились в «Розе ветров», Федор Кузьмич уже был один. Но на стене в его кабинете до сих пор висит ее портрет.

Он, видимо, сильно любил ее, и мне думалось, когда я смотрел на ее лицо, что такую женщину нельзя не любить. Пусть она будет вздорной, злой, глупой, пусть, — все равно, не любить ее невозможно — до того красива!

Так думал я, когда мне было шестнадцать лет, и так, должно быть, было и на самом деле: она была избалована общим вниманием, постоянным успехом и в конце концов, прожив несколько лет с Федором Кузьмичом, неожиданно бросила его.

Лишь спустя два дня стало известно, что она уехала в Москву с каким-то инженером, приехавшим в командировку в наш город.

Федор Кузьмич долго не находил себе места, не спал ночами, на письменном столе в его кабинете росли груды листов, сплошь изрисованных зайцами.

Он стал замкнутым, угрюмым и раскрывался полностью лишь с Надеждой Поликарповной. С ней одной он часами говорил о жене, вспоминал о том, как она говорила, смеялась, какие у нее были привычки, манеры, особенности, — и все это так, словно не было жестокой, незаслуженной обиды, словно она вот-вот вернется к нему.

Он и в самом деле ждал ее, верил, что она вернется. Вечерами часто выходил за калитку, стоял, вглядываясь в даль, вздрагивая при звуке чьих-нибудь шагов.

В свободные часы шел на пристань встречать пароходы и пристально рассматривал лица пассажиров, сходивших с мостков.

Потом приходил домой и снова без устали говорил о ней с Надеждой Поликарповной, и та утешала и уговаривала его.

Все в «Розе ветров» знали о том, что Надежда Поликарповна любит его. Все, кроме него самого.

Странное дело, но даже мы, ребята, умеющие во всем подмечать сметное, никогда не смеялись над этой некрасивой, мужеподобной женщиной, над ее любовью, такой трогательной и чем-то немного смешной.

Каждый день она ставила в кабинет Федора Кузьмича свежие цветы, меняла бумагу на его столе, и я подозреваю, что листы с зайцами не выбрасывались, а бережно сохранялись ею на память. Ей было дорого все, что так или иначе исходило от него, даже боль, которую он, неведомо для самого себя, причинял ей.

Шли годы, оба они, незаметно для себя, старились, но она была неизменно внимательна к нему, старалась, чем могла, оградить его от бытовых и хозяйственных забот, никогда ни в чем не перечила ему, и его слово было и осталось для нее законом. А он принимал все как должное.

Он не был эгоистом. Нет, он просто даже и в мыслях не мог себе представить, что она любит его.

Сам он был однолюб, и, кроме жены, не любил ни одной женщины. Она навсегда осталась для него единственной любимой.

Но за одно он был благодарен Надежде Поликарповне — за то, что только с нею мог говорить о жене. И он говорил без конца, и слушал то, что она говорила, и, наверное, ему становилось немного легче.

Спустя несколько лет он получил от жены письмо. Письмо было коротким, без обратного адреса. Жена писала, что она живет в Москве, счастлива и хочет, чтобы и он был счастливым.

Федор Кузьмич показал тогда письмо Надежде Поликарповне, вместе с ней перечитал немногие строки и решил, что жена уже не вернется к нему. Надежда Поликарповна, подумав, согласилась с ним.

Он стал спокойнее, безотрадная уверенность лишила его последней надежды, но зато вместе с надеждой кончились и дни бесплодных ожиданий.

Однако через два года пришло еще одно письмо, уже из Ленинграда. Это письмо было куда более пространным. Она осталась одна, с мужем разошлась, чувствовала себя одинокой, несчастной и мечтала о том, чтобы Федор Кузьмич принял ее обратно. А адреса снова не было.

Он опять стал ждать ее и вечерами опять выходил на пристань встречать пароходы.

Но она все не ехала, и, не зная ее адреса и новой фамилии, он не мог поехать за ней, привезти ее. В конце концов он до того извелся, что вовсе перестал спать, по целым ночам вышагивал у себя в кабинете, и Надежда Поликарповна опять не отходила от него.

И вот спустя много лет новое письмо. От нее ли? Никто не знает.

— Опять не в себе будет, — сокрушенно говорит Надежда Поликарповна. — Из сна выбьется, ничего есть не станет, а много ли ему надо? Ведь не молоденький…

Она печально качает поседевшей головой. Она не думает о себе, о своей смятой, подавленной любви, о том, что и она теперь тоже далеко не молода. Все ее мысли — только о нем, о нем одном…

Мы молча идем по саду, думая каждый о своем, а вернее, все об одном и том же. Вдруг Надежда Поликарповна тихонько вскрикивает и дергает меня за рукав.

В дальнем углу сада, под грушевым деревом, на траве сидит Федор Кузьмич. Он сидит опустив голову, как бы вглядываясь во что-то. Потом встает с земли и идет нам навстречу. Лицо его спокойно, но глаза мутны и словно бы покраснели. В ответ на вопросительный взгляд Надежды Поликарповны он молча кивает ей.

— Что же она пишет? — тихо спрашивает Надежда Поликарповна. — Собирается приехать?

— Нет, — так же тихо говорит он, — она в больнице, очень больна, чем — не пишет…

— Адрес есть?

— Да. Клиническая больница номер пять. На Васильевском острове. Терапевтическое отделение. Алеша, — он обращается ко мне, — ты когда уезжаешь?

— Завтра. В крайнем случае послезавтра.

— Поедем вместе.

И, круто повернувшись, быстро идет к дому.

6

Весь день к нам идут телеграммы. Бывшие питомцы поздравляют «Розу ветров».

Егор жадно просматривает, — нет ли весточки от Лены? Но от нее ничего нет.

— Ну и пусть, — бормочет он про себя. — Ну и пускай, и черт с нею совсем…

А сам становится час от часу все мрачнее. Мне тоже как-то не по себе: обидно за Егора, потому что теперь я вижу — Лена решила порвать с ним, да и не только с ним, со всеми нами. И еще жаль, что Егору пора ехать.

— Привет Сергею и Кате, — говорит он. — В следующем месяце заеду, тогда повидаюсь с ними.

— Напиши когда-нибудь, — говорю я.

Егор усмехается:

— Не знаю, Гвоздь, не очень-то я люблю письма писать… — Он крепко жмет мою руку. — Будь здоров. Не кашляй и дыши носом.

Он верен себе. Ни за что не выкажет подлинных своих чувств. Приехал, всего лишь на несколько часов — повидаться со мной, но никогда не признается в этом. Хоть бей его, скажет: «Да так, захотел прокатиться, и все тут…»

Но я хорошо знаю его. Я знаю, он дойдет до дверей и обернется ко мне и обязательно скажет еще что-то, может всего лишь одно какое-то слово…

Он подходит и говорит сквозь зубы:

— Знаешь, я этого… написал одну вещь, прочтешь потом, — и торопливо сует мне в руку листок бумаги.

Я прячу листок в карман и смотрю в окно — вон на улице еще раз мелькнула кожаная куртка. Прозвучали и стихли его шаги…

После обеда приезжает Семен Рыбалко. Он стал таким толстым, что я в изумлении гляжу на него — совсем не тот Семен! Тот был тонкий, худощавый мальчик с длинными ногами, носил очки и говорил писклявым девчачьим голосом. А теперь передо мной стоит огромный дядя, розовый, благодушный и, видимо, очень довольный собой.

Он учится на последнем курсе медицинского института, а практику проходит в сельской больнице, километров за сто от нашего города.

— Очки больше не носишь? — спрашиваю я.

— Не ношу, — признается он. — А ну их, без них лучше. Ну-ка, дай я на тебя хорошенько погляжу. Что ж, корпуленция превосходная, отличный habitus, просто придраться не к чему…

Мы сидим в саду на скамейке. Сад неожиданно стал тихим, необычно пустынным, и только из раскрытых окон дома доносится дружное, неясное жужжание: воспитанники интерната готовятся к вечеру. Многие из них впервые отмечают вечер традиционной встречи.

Солнце все дальше катится за Волгу. Остро пахнет нежными белыми цветами табака.

Когда-то Егор прозвал табак «рабочим цветком»: ведь днем он закрыт и развертывается только к вечеру, когда люди приходят с работы.

— Как Егор? — спрашивает меня Семен.

— Нормально. Если бы ты приехал часа на три раньше, застал бы его.

— Да, жаль…

Он задумчиво вытягивает толстые губы:

— Егор как-то до сих пор не сумел найти себя. Помнишь, он писал стихи? Все думали, поэтом станет…

— И станет, — убежденно говорю я. — Не спеши с выводами, Егор еще покажет себя.

Семен придвигается ближе ко мне:

— Только никому не говори: прошлой весной мы с ним как-то встретились, я был на практике в Рыбинской городской больнице, и он рассказал мне, что пишет песни для инвалидов в поездах. Только смотри! Это он мне по секрету рассказал, не дай бог, Федор Кузьмич узнает…

— Он уже давно их не пишет, — говорю я, а мысленно нещадно кляну Егора: по секрету всему свету, как это похоже на него! — И во-вторых, если он сказал тебе по секрету, то зачем же ты говоришь об этом?

Кто-то в доме играет на рояле. Кто-то, еще неумелый, еще плохо владеющий инструментом, с трудом подбирает «Тишину». И, как обычно вечером, музыка почему-то кажется печальной и особенно трогает за душу.

Полузакрыв глаза, откинув голову на скамейку, Семен негромко подпевает. Потом обрывает себя.

— Ты прав, — говорит он и спрашивает: — Больше никто не придет?

— Наверное, нет.

— Разъехались все наши кто куда. Рая Горохова где, не знаешь?

— Где-то под Ташкентом зоотехником на ферме. Федор Кузьмич переписывается с нею.

— А Вася Волохов? Не кончил еще консерватории?

— Говорят, в этом году заканчивает.

— Помнишь, как мы с ним пели дуэтом «Сомнение» Глинки?

Семен надувает толстые щеки и начинает густым, утробным басом:

Уймитесь, волнения страсти…

Потом вдруг умолкает, проводит рукой по горлу:

— Что-то у меня со связками…

— Это тебе кажется, — говорю я. Семен с детства отличался крайней мнительностью.

— Все мне кругом пророчили — второй Шаляпин! — Легкая усмешка загорается в его глазах. — А я, как видишь, врачом буду, сельским врачом.

— Не жалеешь?

— Как тебе сказать, сам не знаю, — искренне признается он.

— А по-моему, ты потому хочешь стать врачом, чтобы свои воображаемые болезни лечить…

— Уж ты скажешь! Вообще-то, если хочешь знать, быть врачом в паше время увлекательно и интересно. Если бы ты видел, — взволнованно продолжает он. — Если бы только видел, какой в сельской больнице главный врач, что это за голова! Представь себе, язву желудка первым во всей Ярославской области по методу Филатова стал лечить — подсадкой. Его во всех деревнях знают, буквально ни одного человека во всей области не найдешь, кто бы Валерия Васильевича не знал.

— А ты, видать, влюбился в него.

— Немного, — соглашается Семен, — ты же знаешь, я влюбчивый.

— Знаю, — говорю я.

— Как живет Катя? — спрашивает он, помолчав.

Искоса смотрю на него, на его глаза, которые в эту минуту особенно спокойны и бесстрастны.

— Работает в музее. Сегодня увидишь ее.

— Работой довольна?

— Так себе.

— Ну, а это, как вообще ее жизнь?

Семен почти умоляюще глядит на меня, но я беспощаден.

— Ты мне сквозняк в голове не устраивай. — Я повторяю его же любимое изречение. — Говори прямо, хочешь знать, Сергей здесь? Здесь. Она его любит? Любит. А он ее? Еще больше.

— Чего ты бесишься? — спрашивает Семен. — В самом деле, злится, будто я виноват.

— Виноват? — переспрашиваю я. — Чем виноват?

— Да хотя бы тем, что она любит Сергея.

— Совсем обалдел.

Я окидываю взглядом всю его высокую, внушительную фигуру и замечаю:

— Врачу, исцелися сам!

— Ладно, — примирительно говорит Семен, — чего ты в самом деле, Гвоздь? Вот уж поистине Гвоздь, так и впивается.

— Какой есть.

— Институт уже окончил? — спрашивает меня Семен, ему, видно, хочется, перевести разговор на другую тему.

— В прошлом году.

— Где работаешь?

— Далеко отсюда, за Байкалом. Вот сейчас приеду в Москву — и сразу же в экспедицию, а вернусь только к ноябрю, не раньше.

— Все камушки ищешь?

— Что придется.

Семен улыбается:

— Ладно, не будем раскрывать твои секреты… — Он смотрит на часы. — Пойду поброжу по городу.

Я насмешливо замечаю ему в тон:

— По дороге к Кате забреду…

Конечно, он зайдет к ней, как же иначе, хотя в глубине души, должно быть, робеет: как-то она встретит его? Впрочем, я знаю: ей все равно, она о нем и не думает. И никогда не думала. Самым первым, единственным для нее был и остался Сергей.

Я встаю со скамейки и иду к дому. Кругом цветы — над дверьми, над окнами, на балконе.

Надежда Поликарповна выбегает в сад, чтобы в последний раз оглядеть дом.

— Что за расточительность, — говорит она, — весь сад оголили.

— Не ворчите хотя бы сегодня, — отвечает, подойдя к ней, Федор Кузьмич.

Он надел новый синий костюм, шелковую рубашку и серый в красную полоску галстук. Лицо его спокойно, даже весело, но она вопросительно, с заметной тревогой глядит на него, и он улыбкой отвечает на ее взгляд.

Выпив чай, я выхожу за ворота, чтобы встретить Сергея и Катю. Косые лучи предзакатного солнца освещают гористую улицу, а издали видны мачты дальних передач. Они как бы шагают друг за другом, навстречу Волге.

Знакомая, до боли родная картина. Как часто, где бы я ни был, виделись мне эта улица, поросшая лопухом и подорожником, мостки гармоникой, завалинки возле заборов и линии дальних передач, похожие на великанов, деловито спешащих куда-то в никому не ведомый путь…

Катя подходит ко мне вместе с Семеном. На ней зеленое платье, газовый шарфик окутывает плечи, смуглые щеки ее горят таким нестерпимо розовым цветом, что я невольно отвожу глаза.

— Нет Сергея, — говорит Катя и подносит руку к горлу, как бы стараясь сдержать готовый вырваться оттуда крик. — Нигде нет его!

— То есть как это нет?

— А так вот, нет его — и все.

— Вы как сговорились? — спрашиваю я.

— Никак. Он пришел утром в музей и сказал, что зайдет за мной в шесть часов.

— А ты что?

— Что я? — раздраженно отвечает Катя. — Выслушала его, как водится.

— Может, он обиделся? — робко спрашивает Семен.

— Вот еще! На что бы это?

Катя свысока глядит на Семена, и он покорно опускает голову. Он бы не обиделся, он бы никогда не обиделся на нее, что бы она ни сказала, что бы ни сделала…

— Пора идти, — говорю я, — скоро начало.

Катя спокойно отталкивает мою руку:

— Я не пойду. Сперва надо отыскать Сергея.

— Никуда он не денется, твой Сергей.

— Такой же мой, как и твой, — отрезает Катя. — Иди сам, Гвоздь, я не пойду.

— И я не пойду, — говорит Семен.

Мы стоим на улице, а позади нас, вся в цветах, красуется «Роза ветров».

— Знаете что, — предлагает Семен, — пошли поищем его… может, он на пристани.

Мы обходим все ближние улицы, два раза уже побывали на пристани, несколько раз стучались в окно Сергеева дома. Его нигде нет.

— С него все станется, — говорит Катя. — Вдруг уехал куда-нибудь…

Одна коса ее расплелась и упала на плечо, но она не замечает этого.

— В самом деле, куда он мог деться? — спрашивает Семен и сам же отвечает: — Может быть, просто спит себе дома…

И мы снова идем к его дому.

Он встречается нам возле пристани. Еще издали, завидев нас, машет обеими руками.

— Никак, Семен? — он бросается к Семену. — Сенька, друг, приехал!

— Он-то приехал, — ледяным тоном говорю я. — Зато ты-то хорош!

Катя молчит. Она прикалывает косу на затылке и, демонстративно отвернувшись, глядит на Волгу.

— Понимаете, такое дело, — возбужденно говорит Сергей. — Иду это я из дома… я к тебе, Катя, шел, — он обращается к ней, но она по-прежнему упорно молчит. — Иду это я, а по дороге Егор. Куда? К себе, в Рыбинск. Ну как не проводить? Идем вместе. Он на «Грибоедове» уезжает. Вошли мы с ним на палубу, гляжу, сам капитан на палубе, курит, ни на кого не смотрит. Глянул я на него, — глаз оторвать нельзя, такое лицо, просто чудо, сами посудите!

Он раскрывает свой блокнот, с которым никогда не расстается, и мы видим нарисованное им грубоватое мужское лицо с широкими скулами и запавшими глазами. В зубах — трубка, кадык оброс короткой густой шерстью.

— Правда, колоритен? — наклонив голову, Сергей любуется портретом. — Герой рассказов Джека Лондона, этакий матерый морской волк… Я как увидел, загляделся, стал рисовать его и гудка не расслышал. Так до Ватутина и проехал, все рисовал. Потом опомнился, скорее обратно. Спасибо, попутный катер попался, а то бы встречного парохода до утра прождал…

— А Егор что же? — спрашиваю я. — Почему он тебе не напомнил, что надо выйти?

— А он тоже, наверное, позабыл, — простодушно признается Сергей.

Мы смотрим с Семеном друг на друга и вдруг начинаем хохотать. Мы буквально падаем на землю от смеха, а Катя, не обращая на нас никакого внимания, сурово и пристально глядит на Волгу.

— В этом весь Серега, — говорит Семен, отдуваясь и вытирая слезы, выступившие на глазах от смеха. — В этом он весь…

— Я пошла, — мрачно говорит Катя. — Мы и так уже, кажется, опоздали.

Мы бежим по улице, я с Семеном позади, Катя и Сергей впереди. Я слышу, как Сергей говорит Кате:

— Не сердись, Катя, родной мой…

Мы догоняем их у ворот «Розы ветров». Они держатся за руки. Они забыли о нас, обо всем на свете.

Катя вытирает своим платком его лоб.

— Можно ли так бегать? — спрашивает она. — Ты же весь мокрый!

Семен надувает щеки и печально трубит:

— Молчи, безнадежное сердце…

Во дворе нас встречает Надежда Поликарповна. Она в парадной форме — синее шерстяное платье с широким поясом, вокруг шеи — кружева.

— От вас от всех просто голову потерять можно, — говорит она низким голосом и негодующе сморкается в большой, усеянный горохами носовой платок.

Семен берет ее за руку.

— Пульс неровный, слабого наполнения. Явное расстройство симпатической нервной системы.

— Зато у вас она очень симпатичная, эта самая система, — обиженно замечает Надежда Поликарповна.

Она оглядывает нас, одного за другим, мимоходом поправляет воздушный шарфик на плечах Кати и подталкивает Семена вперед:

— Пошли скорее…

7

Еще в детстве, когда я чего-то желал, я часто думал: ну и что ж, это же пройдет, это будет и пройдет, и я буду только вспоминать о том, что было…

Позднее, став старше, я приучил себя так же относиться ко всему, что бы со мной ни произошло. Ведь все, в общем, проходит, и хорошее и плохое…

Прошла и наша встреча друзей. Собственно нас «стариков», было немного, зато кругом собрались нынешние обитатели «Розы ветров», и они приготовили нам самую что ни на есть радушную встречу: пели, танцевали, показали нам все свои трофеи, выращенные ими на Сухой балке, а потом мы — Семен, я, Сергей и Катя — рассказали о том, как мы жили здесь, в «Розе ветров», как живем, учимся и работаем теперь…

Я забыл сказать, о том, что Семен пел. Сперва он важничал, ломался и щеголял всякими умными словами: «я не в голосе», «у меня регистр спущен, связки ослабли», а поломавшись вдосталь, вышел на сцену и пел все, что его просили, от «Сомнения» Глинки до песни «Синий платочек».

Когда Семен вернулся на место, он сказал Кате:

— Я пел нынче для тебя.

— Да, — сказала она равнодушно; она даже не дала себе труда вникнуть в смысл его слов, ей было решительно все равно, для кого он пел.

Он опустил голову, надув толстые губы. Потом спросил Катю:

— Ты его очень любишь?

— Кого? — Катя даже вздрогнула от неожиданности. Не сговариваясь, оба посмотрели на Сергея. Он рисовал что-то в своем блокноте. Темная прядь волос упала на его лоб. Густые тени от ресниц легли на чуть впалые, плохо выбритые щеки.

Катя придвинулась к нему:

— Опять меня рисуешь?

Сощурив глаза, она вглядывалась в рисунок.

— Неужто я такая красивая?

— Нет, не такая. На самом деле куда лучше…

Он рисовал ее всегда и везде, на книге, на столе, в тетради. Мне кажется, стоило ему взять карандаш, как пальцы его сами собой начинали рисовать Катин профиль.

Я вспомнил о листке, который мне оставил Егор. Когда ребята разошлись и мы, взрослые, остались одни, я вынул листок из кармана. Это были стихи. Я прочитал их вслух:

Все проходит… Останется дружба,

Только мы не забудем с тобой

Дом, в котором прошла наша юность,

Дом над Волгой — любимой рекой.

Где б ты ни был, мой друг, мой товарищ,

На какой бы ни жил ты земле,

В этот день ты, наверное, вспомнишь

Всех товарищей детских лет!

Все молча выслушали меня, а Надежда Поликарповна сказала:

— Он может писать куда лучше. Эти стихи, конечно, написаны наспех.

— Так он же торопился, — возразил Сергей. — Всего на несколько часов приехал, так, с ходу написал и оставил для нас…

— Откуда ты знаешь, что он их писал именно сегодня? — резонно заметила Катя. — Может, они давно уже приготовлены к этому дню?

— «Дом, в котором прошла наша юность», — задумчиво повторил Семен. — А ведь верно, вспомнишь, и не раз…

— От вас от всех просто голову… — сказала Надежда Поликарповна и оборвала себя. И вдруг мы увидели, как эта резкая, мужеподобная женщина вынула свой усыпанный горохами носовой платок и сердито вытерла им глаза.

— Егору надо учиться, из него, по-моему, может получиться поэт, — сказал Федор Кузьмич. — Я у него как-то тетрадку стихов выпросил, там, на мой взгляд, неплохие стихи есть. Я послал эту тетрадь в Москву к…

Он произнес имя, известное каждому из нас.

— Старый друг, мы с ним вместе Московский университет кончали, теперь жду ответа, все зависит от того, понравятся ли ему стихи…

— Хорошо, если бы Егора приняли в Литературный институт, — заметил я.

— Да, — согласился Федор Кузьмич, — это было бы превосходно, только там работать надо, и накрепко позабыть о всякой халтуре, вроде «Я знаю, ты ждешь меня, мама» или еще как-то…

Улыбка мелькнула в его глазах. Стало быть, он знал о том, что Егор так тщательно пытался скрыть от него? Знал, но не сказал Егору ни слова.

Тишина за окном, лишь где-то, в самом дальнем углу сада, негромко чирикнул воробей. Ему отозвался другой, третий. Медленно, как бы нехотя зарозовело небо, и стал отчетливо виден каждый листок на ветвях ясеня, растущего под окном.

— Светает, — сказал Семен. — А мы и не заметили.

Он подошел к роялю, осторожно, чтобы не разбудить ребят, спавших наверху, нажал клавиши.

— Да здравствует солнце, да скроется тьма…

И мы тихо подхватили вслед за ним:

— Да здравствует солнце, да скроется тьма!

8

Я взял билет на вечерний пароход, уходящий в Москву. Когда я возвращался с пристани, мне встретились Алексей и Кешка.

— А у нас новость, — возбужденно говорит Алексей. — С первого сентября переходим жить в «Розу ветров».

— Вместе? — удивленно спрашиваю я.

— А как же, — Алексей пожимает плечами. — Куда ж я его дену? Он без меня пропадет…

Кешка смеется, глядя на меня снизу вверх. Он-то уверен в том, что брат его никогда не оставит.

— Понимаете, дело-то какое, — озабоченно начинает Алексей. — Я уже давно думал сюда, стало быть, перейти, вся загвоздка в нем…

Он кивает на Кешку.

— Ему только через год в школу. Что с ним поделаешь? Сперва Федор Кузьмич ни в какую не соглашался… Конечно, я ведь понимаю, непорядок это, таким малышам не место в интернате. А нынче я пришел к нему, в последний раз договориться, ну и вот: берут меня вместе с Кешкой.

— Доволен, Кешка? — спрашиваю я мальчика.

Он широко улыбается. Еще бы не доволен! Ведь Алексей все равно будет с ним.

— Этот год он у этой проживет, как ее, здоровая такая, — Алексей высоко поднимает руку над своей головой.

— У Надежды Поликарповны?

— Во-во, она сама и предложила: пусть у меня поживет, чтобы с братом не разлучаться, а на тот год — в школу.

— Это ты хорошо придумал, — говорю я. — Отец-то как, согласен?

Легкая тень пробегает по оживленному лицу мальчика. Он слегка отворачивается от меня и, не глядя, бросает:

— Что ему! Говорят, жениться задумал… — Он берет Кешку за руку. — Уезжаете нынче?

— Уезжаю, Алексей, счастливо оставаться.

— И вам счастливого пути, — серьезно говорит он. — Вы, я слыхал, геологом работаете?

— Геологом.

— Что ж, хорошее дело, — снисходительно замечает он.

— А ты кем хочешь быть?

Алексей задумчиво сдвигает светлые, едва намеченные брови.

— Не знаю, кем придется…

— Агро… агрономом будет, — вдруг выскакивает Кешка из-за его спины.

— В самом деле агрономом хочешь быть? — спрашиваю я.

Алексей молчит. Я понимаю его, — не всегда легко сказать о самом заветном.

— Ты куда сейчас?

— На Сухую балку. Нынче ягодники сажать будем…

Он уходит с Кешкой, я смотрю им вслед, и Кешка, как бы чувствуя мой взгляд, оглядывается, лениво машет напоследок рукой. Счастливого, мол, пути…

Я вхожу в дом, поднимаюсь в кабинет Федора Кузьмича. Он сидит вместе с Надеждой Поликарповной.

— Взял билет? — спрашивает он меня.

— Взял, — отвечаю я. — Хотел вам тоже взять, да вы мне ничего не сказали. Но там много билетов.

Он качает головой:

— Не смогу, Гвоздь. Надо сперва подготовить дом к новому учебному году, а потом уже…

— Напрасно беспокоитесь, — прерывает его Надежда Поликарповна, — очень вы здесь нужны, как будто без вас не справятся.

— Нет, — замечает Федор Кузьмич. — Мое присутствие необходимо: к нам приходит много новичков, и потом еще осенние посадки на Сухой балке. Прослежу сам за всем, а тогда уж и поеду…

Он говорит, по своему обыкновению, спокойно, но синие глаза его смотрят решительно и твердо.

— Так она же вас ждет, — негромко говорит Надежда Поликарповна.

— Я больше ждал, — отвечает он, и горечь, может быть помимо воли, сквозит в его голосе.

— Опять всю ночь прошагал по своей комнате, — шепчет мне Надежда Поликарповна, когда он выходит. — Что с ним только творится, ума не приложу…

Днем я иду к Сергею, мы ведь сговорились вместе ехать, и я взял ему, по его просьбе, билет на пароход.

Сергей не один, у него Катя. Она сидит на корточках возле большого кожаного чемодана, тщательно раскладывает в нем рубашки, носки, полотенца.

— Дай зимнюю шапку, — говорит она ему, мимоходом кивая мне. — И шарф дай, тот, что я связала.

Сергей покорно подает все, что она просит, — шапку-ушанку, шарф, бритвенный прибор, стопочку носовых платков.

Катя захлопывает чемодан и поднимается во весь рост.

— Все! — Она удовлетворенно вздыхает. — Теперь хоть на станцию «Северный полюс — два» поезжай, не замерзнешь.

— А лыжные брюки где? — спрашивает Сергей.

— Там, в самом низу.

— И катушки с иголками?

— Тоже, в боковом кармане.

— Молодец. А рубашки просмотрела, как там пуговицы, все пришиты?

Катя возмущенно глядит на него:

— Ну конечно же, неужели я тебя без пуговиц выпущу?

— Молодец, — повторяет Сергей. — Мне давно уже надо было порядок в своем хозяйстве навести…

Он раскрывает чемодан и начинает вынимать оттуда все то, что Катя так аккуратно и тщательно уложила.

Мы просто каменеем от изумления, а он невозмутимо раскладывает по полкам в шкафу рубашки, носки, полотенца…

— Да ты… что? — запинаясь спрашивает Катя. — Ты вообще-то в своем уме?

— Вполне. — Он оборачивается к ней, обнимает ее за плечи, прижимается лицом к ее щеке. — Никуда я не поеду…

Катя с силой вырывается из его рук.

— Не дури! — Она почти кричит на него. — Вечно ты что-то выдумываешь…

— А ты что, никак ко мне привыкнуть не можешь? — Он смеется, откровенно любуясь ею — розовой и сердитой. — Привыкай, тебе еще долго со мной маяться.

— Сумасшедший! — говорит Катя, губы ее дрожат, а глаза от злости стали совершенно зелеными. — Ты просто законченный сумасшедший!

— Может быть, — смеется Сергей. — Ну и что с того? Сумасшедшие тоже имеют право на любовь. Им даже для этого дополнительную площадь дают.

Он оборачивается ко мне:

— Скажи, Гвоздь, можно разрушать здоровую советскую семью?

— Какую семью? — спрашиваю я.

— Нашу! — Он хватает Катю за руки. — Мы с Катей решили пожениться.

Катя пытается вырваться, но он крепко держит ее.

— Когда это мы решили?!

— Давно уже, очень давно, Катя. Поэтому я остаюсь на правах мужа…

— А как же билет? — спрашиваю я и тут же сознаю, до чего глуп мой вопрос.

— Оставь себе на память…

Он прижимает Катю к себе, и она затихает, пряча лицо на его плече. Он молча кивает мне на прощание.

— Счастливо! — говорю я им и закрываю за собой дверь.


Пароход, покачиваясь, стоит у пристани. Дрожат, то угасая, то разгораясь вновь, отраженные в Волге огни фонарей.

Из крохотных окон кают струится неяркий свет, и на всю пристань звучит с парохода песня «Заправлены в планшеты…»

— Не забывай, — говорит Федор Кузьмич.

В ответ я лишь пожимаю его руку.

Я вхожу на мостки, и он кричит мне, приставив ладони к губам:

— Если хочешь знать, я рад за Сергея. Университет от него не уйдет, покамест перейдет на заочный, а там видно будет…

Почему это люди, прощаясь, лишь в последний момент говорят о самом важном?

Я стою на палубе и кричу Федору Кузьмичу все те слова, которые я так и не успел сказать ему, и не знаю, слышит ли он меня, но мне думается, что слышит, потому что улыбка все шире разливается по его лицу, а глаза так и сияют…

Кто-то бежит с горы к пристани. Это коренастая женщина в синем платье. Вот она остановилась, машет рукой нашему пароходу. Надежда Поликарповна.

Всегда-то ворчит на нас за неточность, за то, что мы приходим не вовремя и опаздываем, когда нас ждут, а сама!

И кажется, я различаю издали синие горохи на ее платке, слышу низкий, почти мужской бас:

— Просто голову от вас от всех потерять можно!

Где-то там, за деревьями городского парка, осталась «Роза ветров», и совсем уже маленькими, неясными становятся фигуры Федора Кузьмича и Надежды Поликарповны. Еще немного, и они окончательно скроются из глаз.

Отчий дом… Я не помню дома, в котором родился, но, если при мне говорят об отчем доме, я вижу нашу старую «Розу ветров» и тех, кто согрел и защитил мое детство, — Федора Кузьмича и Надежду Поликарповну.

Я уезжаю, а они остаются править своей шумной «Розой ветров», в которой живут новые, сменившие нас питомцы, среди них рыжий Кирилл и сироты Алексей с Кешкой…

Пароход все дальше уходит от берега. Шлюзы распахиваются, словно двери, раскрытые в большой мир.


РАССКАЗЫ