Сын капитана Алексича — страница 4 из 9

ПОРТРЕТ СЫНА

1

— Я обещаю вам, — сказал Потрашев, — при первой же возможности…

Он улыбнулся подкупающе доверительно, ласково глядя на Лучинину серыми, широко расставленными глазами.

— Честное слово, при первой же возможности…

Очевидно, она была деликатной по природе, не хотела, не могла больше задерживать его. А может быть, просто устала просить и настаивать…

Она встала, натянула косынку на голову. Косынка была неожиданно пестрой, в синих маках с красными, затейливыми листьями.

Потрашев внутренне поморщился. Зачем она носит такую косынку? Впору молоденькой, а не ей, вовсе не ей…

— Хорошо, я буду ждать, — сказала она, завязывая косынку узлом под подбородком.

— Будем ждать вместе, — сказал он.

— Если можно, — слегка краснея, добавила она, — я как-нибудь напомню вам о себе.

— Буду рад, — сказал он и что-то записал в настольном блокноте. Потом поднял на нее внимательные глаза. — Вы уже занесены в мой кондуит, Анна Петровна, так что и без ваших напоминаний…

Впервые за весь их долгий и трудный разговор бледные губы ее дрогнули в слабой улыбке.

— А я не из надоедливых. Позвоню, скажем, через месяц.

Он кивнул ей:

— Можно и раньше…

— Я не из надоедливых, — повторила она.

— Это хорошо, — похвалил он. — Я сам не из надоедливых.

Он проводил ее до дверей, пожал руку.

— Стало быть, так, при первой же, самой первой возможности…

На мгновенье ему стало совестно — так доверчиво и открыто смотрели на него немолодые, усталые глаза.

Она ушла, а он, все еще стоя у дверей, вспоминал ее прощальный взгляд.

Она верит ему. Больше того, даже сочувствует, понимая, как тягостно, просто больно отказывать ей. Очень больно. Но иначе нельзя.

Теперь она, должно быть, идет домой. Идет, вспоминает об их разговоре, о последних его словах. Мысленно представляет себе выражение его лица, когда он говорил с нею, может быть, повторяет про себя его слова, то ли верит ему, то ли сомневается и думает, думает…

Вошла секретарша Алла Викторовна, свеже напудренная, с высоко взбитой пеной волос. Укоризненно взглянула на него светло-голубыми, пустыми глазами:

— Засиделись, Константин Арсентьевич…

Быстро, натренированными движениями умелых рук очистила пепельницу от окурков, сложила разбросанные на столе бумаги.

— Варвара Павловна уже два раза звонила, беспокоится, что так долго…

Ее лицо было отмечено той обманчивой моложавостью, той выхоленной, почти неестественной нежностью, какие присущи обычно хорошо пожившим, уже не очень молодым женщинам, тщательно следящим за своей внешностью. Злые губы ее походили на два красных, быстро движущихся червячка, и в такт губам двигались большие белые руки с длинными ногтями.

«А и злюка, видать, моя Аллочка, — подумал Потрашев, глядя на ее длинные пальцы, мерцавшие перламутровым лаком. — Ух и злюка же! Как ее, наверное, все боятся и ненавидят!»

Он тряхнул головой, улыбаясь своим мыслям.

— Иду, Алла Викторовна, на сегодня все!

— Могли бы все-таки пораньше уйти, — сказала она фамильярным тоном преданного друга, которого, как она понимала, невозможно осадить. — Надо когда-нибудь и о себе подумать!

— Да, да, — рассеянно отозвался Потрашев, надевая пальто. — Да ведь, сами видите, народ все время…

— Народ…

Она скривила тонкие губы, и он, глядя на нее, еще раз подумал о том, какая она, должно быть, злая, ненавистная всем.

Шофер Иван Поликарпович, молчаливый, краснолицый здоровяк, широко распахнул перед ним дверцу машины.

— Домой, Константин Арсентьевич?

Потрашев откинул голову назад, усаживаясь рядом с шофером.

— Куда же еще, друг мой? — И прибавил: — Поехали…

Был поздний вечер, начало одиннадцатого. В холодном мартовском небе поблескивали зеленоватые звезды. Свет фар разливался по дороге, словно ручей, безостановочно текущий неведомо куда.

Потрашев закрыл глаза. Ветер дул в лицо, свистел в ушах. Иван Поликарпович любил ездить «с ветерком».

Внезапно Потрашев тронул Ивана Поликарповича за плечо:

— Одну минуточку…

Машина послушно остановилась. На тротуаре, возле четырехэтажного дома, стоял человек в темном пальто и круглой меховой шапке.

— Я сейчас, — кинул Потрашев на ходу, вылезая из машины.

Человек подошел к нему, вгляделся, узнал.

— Никак Константин Арсентьевич?

— Он самый, — сказал Потрашев. — Я к вам еще вчера собирался, Петр Порфирьевич, да некогда было.

Петр Порфирьевич, осторожно кашлянул в кулак.

— А я вас сразу узнал. Гляжу, машина ваша едет. Ну, думаю, нас не обойдет…

Он некстати засмеялся, глядя на Потрашева испуганными глазами провинившегося школьника.

— Ваша правда, Петр Порфирьевич.

Потрашев вынул из кармана коробку папирос, протянул ее Петру Порфирьевичу.

Тот покачал головой:

— Не курю.

— То есть как это так? Вроде ведь курил раньше…

Петр Порфирьевич вздохнул, с сожалением посматривая на белые, ровные рядки папирос «Казбек».

— Третий день, как бросил. Верите, сил моих нет, до чего хочется, а терплю…

— Терпи, — снисходительно сказал Потрашев, переходя на «ты». — А я с твоего разрешения…

Он чиркнул зажигалкой. Дрожащий пушистый огонек ярко осветил его опущенные ресницы, твердые, слегка розовеющие скулы, резко очерченный рот.

— Как, не забыл еще своего обещания?

— Какого? — с притворной готовностью спросил Петр Порфирьевич.

— Помнится, обещался к Первому мая открыть во дворе детскую площадку.

Петр Порфирьевич негромко крякнул:

— Ох, ну и человек же вы, Константин Арсентьевич!

— Какой человек? Обыкновенный, — ответил Потрашев, с наслаждением затянувшись.

— Неугомонный вы. Я же сказал, к Первому мая…

Потрашев отбросил погасшую папиросу.

— А сегодня — семнадцатое марта. Времени не так чтобы…

Петр Порфирьевич проводил глазами папиросу.

— В воскресенье начинаем субботник по очистке двора. Все будет в полном порядке.

— В воскресенье?

— Не позднее.

— Хорошо, приеду к вам в воскресенье.

Петр Порфирьевич переступил с ноги на ногу, деланно улыбаясь.

— Приезжайте! Возьмем вас в работу, будете с нами вкалывать…

— А чего ж, и буду, — сказал Потрашев, — обязательно буду. Стало быть, до воскресенья.

Он сел в машину, с силой хлопнул дверцей.

Иван Поликарпович переключил скорости, дал газ.

— Еще где будете останавливаться?

— Давай прямо домой, — устало сказал Потрашев, вынул новую папиросу, закурил и помотал головой, поперхнувшись от дыма. — Пусть только попробует, подведет…

Иван Поликарпович дипломатично промолчал. Он никогда ни о чем не спрашивал своего начальника. Его дело было крутить баранку — и все, ни во что не вмешиваться.

Мимо проехала машина с зеленым огоньком. Шофер такси замедлил ход.

— Наше вам, Константин Арсентьевич…

Иван Поликарпович остановил машину. Потрашев выглянул в окно.

— Привет, Степан! Уже в парк?

— Куда ж еще? — отозвался шофер такси.

— План выполнил?

Шофер покачал головой:

— Куда там! Нынче совсем сырья не было…

И, кивнув, поехал дальше.

«Сырья, — мысленно усмехаясь, повторил Потрашев. — Это он так о пассажирах. Чудак, одно слово…»

Он повернулся к Ивану Поликарповичу:

— Что, выходит, мы все сырье?

— Приехали, — вместо ответа сказал Иван Поликарпович, останавливаясь перед домом Потрашева.

«Теперь спать, — с наслаждением подумал Потрашев, легко вбегая к себе на второй этаж. — Спать, спать…»

Но спать ему в эту ночь не пришлось.

2

Телеграммы с недобрыми вестями приходят обычно ночью. Почему так? Кто знает…

Потрашев еще не успел раздеться, как позвонил почтальон.

Потрашев расписался на сиреневом бланке, потом распечатал телеграмму.

— Костя, кто там? — спросил из спальни сонный голос жены.

Он вошел в спальню, молча показал ей телеграмму.

Щуря близорукие, красивые глаза, она прочитала вслух:

— «Арсений Павлович умер приезжайте».

— Арсений Павлович, — пробормотала она, как бы вдумываясь в смысл этих слов. — Поедешь?

— Конечно.

Он вошел в кабинет, набрал номер аэродрома. Самолет в Ленинград отходил ровно в семь утра.

Он снова вошел в спальню. Теплый, розовый от ночника полумрак этой хорошо, продуманно обставленной комнаты, знакомой ему до последнего узора на обоях, вдруг показался чужим, неуютным, словно он никогда не жил здесь, никогда не спал на мягкой, удобной постели.

— Варя, я лягу в кабинете, — сказал он жене.

Она чуть приподнялась, откинула со лба спутанные волосы.

— Как хочешь…

Голос ее звучал спокойно, почти безразлично, но он оценил ее спокойствие. Так, только так и следовало сейчас сказать. Ни лишних слов, ни соболезнующего вздоха, ни взгляда сожаления. Она всегда была тактичной. В сущности, это было ее отличительной чертой — чувство меры и такта во всем, даже в мелочах.

Утром он улетел. Жена спала, и сын тоже спал в своей комнате, у него были последние экзамены перед преддипломной практикой.

Спустя два с половиной часа Потрашев вышел на аэродроме в Ленинграде.

Была ранняя пора ленинградской весны, когда все кругом еще охвачено зимним, нетающим туманом и голые деревья неприютно гнутся от ветра, а галки совершенно по-зимнему зябко лепятся на посеребренных инеем куполах Исаакиевского собора, и все-таки дыхание близкой весны уже ощущается в воздухе, звонком, тугом, словно натянутая тетива, в серых, тягучих облаках, в ломких лужицах, покорно отражающих облака, птиц, небо…

Отец жил неподалеку от Московского вокзала, в Ковенском переулке.

Последний раз Потрашев был у отца три года назад. Тогда отец встречал его на аэродроме.

Высокий, костистый, с неумолимо отчетливыми морщинами на щеках и легкими, словно бы летящими седыми волосами, он подбежал к нему, прижался лицом к его лицу.

Сын крепко поцеловал тогда его в губы, с удовольствием заметив, как просветлело, как бы на глазах помолодело морщинистое, смуглое лицо…

Теперь его никто не встречал. Встречали всех остальных, ехавших с ним в одном самолете, и возбужденно Звучавшие голоса, оживленные лица — все вдруг показалось ему бесконечно далеким, назойливым…

Дом, в котором отец прожил все последние годы, выглядел каким-то маленьким, приземистым и таким облезлым, обшарпанным…

Потрашев дивился сам себе — будто с глаз его спали невидимые очки, и в этот свой приезд он разглядел все то, чего никогда не замечал раньше, — покоробившиеся стены, разбитую лампочку над подъездом, осыпавшуюся штукатурку.

Соседка — пожилая, прихрамывающая женщина — открыла ему дверь, молча проводила до комнаты отца.

— Он здесь? — спросил Потрашев.

— Нет, в больнице.

— Долго болел? — спросил Потрашев, все еще не решаясь открыть дверь отцовской комнаты.

— Около двух недель, — сказала она. — Вам не велел писать, никак не хотел…

— Так, — сказал он, и она, поняв его, быстро отвернулась, скрылась в глубине коридора. А он вошел в комнату.

Это была типичная комната старинного ленинградского особняка, с очень высоким потолком и лепным, нарядным камином в углу. Мраморные, затейливо вырезанные изгибы решетки были как бы покрыты пеплом.

Потрашев вгляделся, понял — это пыль.

Широкое итальянское окно выходило в переулок, под самым окном росло дерево, не то ясень, не то липа. Ветви его стучались в стекла, словно просились впустить их.

Потрашев сел на широкий мраморный подоконник, в зеленоватых, похожих на водоросли прожилках. Из незамазанных щелей окна немилосердно дуло.

Он вынул коробку «Казбека», закурил. Глядя на синего, сутуловатого всадника на коробке, низко пригнувшегося к коню, подумал о том, что еще вчера эта коробка была у него в кармане и он, как и теперь, вынимал из нее папиросы, но тогда он еще ничего не знал…

В дверь постучали. Потрашев невольно вздрогнул.

— Кто там? — спросил он и удивился — так хрипло, незнакомо для него самого прозвучал его голос.

— Может, чаю хотите? — спросила соседка, стоя на пороге.

Узконосая, с глубоко сидящими глазами, она выжидательно смотрела на него. И он, не отвечая ей, смотрел на нее, чувствуя ее равнодушную отрешенность, понимая, что на самом деле она занята своими, только ей известными мыслями, а до него ей нет и не может быть никакого дела. И вопрос этот — не от души, не от желания облегчить, а просто так, в силу давней привычки говорить, что положено к случаю. Ибо этого требует неписаный обычай — предложить чаю с дороги.

— Спасибо, не стоит, — ответил Потрашев, немного суше, чем ему хотелось. — Мне ничего не надо.

Соседка все стояла, не уходила. Она прожила бок о бок с отцом несколько лет. Она была, так же как отец, одинока, давно уже на пенсии, была замкнута, необщительна, и отец, посмеиваясь, говорил о ней, что она может, если нужно, и неделю просидеть в своей комнате, носу не высунуть в коридор.

— Он у меня как-то двадцать рублей одолжил, — сказала соседка, глядя на Потрашева карими, глубоко сидящими глазами. — Двадцать рублей новыми…

Не дослушав, Потрашев полез в карман за бумажником.

Она медленно покачала головой:

— Я не к тому. Он мне отдал. Знаете, как раз дня за два до того, как его положили в больницу. — Она подумала, наморщив лоб. — Позвал меня к себе и отдал весь долг серебряными рублями.

— Серебряными рублями, — повторил Потрашев, словно то, что отец отдал долг именно серебряными рублями, было самым важным, самым существенным.

— Да, — сказала она. — Так вот все и отдал. Словно чувствовал…

Хмурое лицо ее казалось раз и навсегда обиженным.

— Он был очень обязательный, — сказала она. — Такие люди теперь редки.

— Да, — рассеянно сказал Потрашев.

Он не выносил этого обычая живых — непременно говорить о мертвых добро, вспоминать одно лишь хорошее. В этом чувствовалось ему что-то неестественное, насильственное, словно люди принуждали себя во что бы то ни стало отыскать в ушедших сплошь превосходные качества, забывая о том, что и они сами, равно как плохие, так и хорошие, все одно умрут.

Соседка прикрыла за собой дверь, и снова воцарилась тишина. Лишь за окном время от времени слышался шум проезжающей машины.

Потрашев обвел глазами комнату. Здесь было мало вещей. Все они были знакомы с детства — тахта, покрытая стареньким пледом, стол, книжный шкаф с зеленой занавеской на дверце.

Внезапно Потрашев повернул голову, почувствовав на себе чей-то взгляд. В упор на него смотрели серые с чуть заметной прозеленью, широко расставленные глаза. Куда бы он ни повернул голову, они смотрели на него, как бы следя за каждым его движением.

Удивительные то были глаза! Наивные, словно распахнутые навстречу жизни, в то же время проницательные, не детски вдумчивые.

Он подошел ближе, глядя в глаза на портрете, сдвинув брови, разглядывая худое мальчишеское лицо с острым подбородком, впалые щеки, тонкую, слегка опаленную загаром шею.

Таким он был тридцать или тридцать пять лет тому назад.

Потрашеву вспомнилось, как отец рисовал его. Он пришел тогда из школы. Были первые жаркие дни лета. Ребята ждали его на Неве: они все вместе собирались покататься на лодке.

— Никуда ты не поедешь, — сказал отец. — Ты же знаешь, я еще вчера приготовил грунт. — И, усмехнувшись, посмотрел на огорченное лицо сына. — Понимаешь, я сам себе дал слово — сегодня возьмусь за работу, буду писать тебя…

Отец и в самом деле был обязательный. Всегда держал слово, даже если давал его самому себе.

Он усадил Костю на стул, лицом к окну.

— Посиди спокойно, это не так уж долго…

И Костя сел. Он не спорил с отцом, может быть потому, что знал — спорить с ним бесполезно, все равно отец победит его.

Он сидел и смотрел в окно, за которым лучилось, синело высокое, облитое солнечным светом небо.

Он думал о том, что ребята, должно быть, не дождались его и теперь уже катят себе по Неве, и вода голубая, прохладная, и лодка покачивается на волнах, а Семка, наверно, принес гитару и, по своему обыкновению, быстро и фальшиво наигрывает «Когда идет, его качает, словно лодочку».

— Не делай такого плаксивого лица, — сказал через плечо отец, энергично накладывая краски на холст. — Веселее, сын!

— Долго еще? — тоскливо спросил Костя.

Отец не ответил, — наверно, не слышал. Он выдавливал из тюбиков краски и быстро размазывал их на палитре; синие, зеленые, серые, они теряли свой первоначальный цвет, смешиваясь друг с другом, — синяя неожиданно превращалась в зеленую, зеленая в коричневую… Потом отец наносил их на холст, и все время, сощурив глаза, бегло, как бы украдкой, поглядывал на Костю.

— На сегодня все, — с сожалением сказал отец. — Можешь идти куда хочешь!

— Куда ж я теперь пойду? — грустно отозвался Костя.

И отец вдруг обрадовался:

— Правда? Некуда идти? Тогда посиди, а я еще поколдую…

И он «колдовал» еще что-то около часа, то отходя от своей работы, то приближаясь к ней и все поглядывая на Костю озабоченными, быстро моргавшими глазами.

Он писал его портрет несколько дней, не то пять, не то шесть, все никак не хотел закончить. Иногда ловил сына: «Сейчас у тебя такие глаза, какие мне нужны. Садись, посиди немного…»

Сын терпеливо высиживал перед ним, а он размазывал краски на палитре и быстро поглядывал на него.

Однажды сказал:

— Баста!

— Неужели я такой? — спросил тогда Костя.

— А что, не можешь узнать?

Костя резонно ответил:

— Себя никогда не знаешь…

Отец повесил его портрет на стене возле окна. Первое время часто подходил к нему, потом отходил к дверям и все порывался что-то прибавить, дописать, исправить.

А потом охладел, остыл, новые интересы, новые заботы захватили его.

Профессия у него была самая что ни на есть прозаическая — фармацевт в аптеке. Но его всегда тянуло к искусству.

Он любил рисовать, сам научился играть на гитаре, даже стихи писал. Как-то Костя нашел под столом листок бумаги, и на нем аккуратным, крупным почерком отца были написаны строчки, небрежно перечеркнутые снизу и сверху. Несколько строчек он все же разобрал. Как это было там?

Над морем расплеснут месяц,

Я лягу на желтый берег,

И ветер споет мне песню

О дальних просторах прерий.

Я вижу иные дали,

А ветер поет и плачет…

И больше ничего нельзя было разобрать.

Косте понравились эти стихи. Вечером, когда отец пришел с работы, он спросил его напрямик:

— Сам сочинил?

И вдруг худые щеки отца покраснели, он замигал глазами и вырвал листок из Костиных рук.

— Да нет, что ты, это я списал в одном журнале… И Костя поверил ему. А стихи помнил долго, даже напевал иногда про себя:

Над морем расплеснут месяц…

Но только теперь, спустя годы, он понял: конечно же отец сам сочинил эти стихи! Должно быть, не раз, сидя в своей аптеке и составляя различные лекарства, он мечтал о неведомых далях нехоженых дорог, необозримых просторах прерий, где ветер поет и плачет да слышится топот мустангов…

Бог весть откуда отец раздобыл скрипку, но однажды она появилась в доме, маленькая, древняя, в источенном временем футляре. Отец был настойчив — купил себе самоучитель, что-то пиликал по вечерам, истово водил смычком по стареньким струнам, а как-то весной сказал Косте, чуть смущенно и торжественно:

— Я сыграю тебе «Цыганский танец» Сарасате.

Кто его знает, как он играл, хорошо или плохо, но мальчик надолго запомнил печальные, то гаснущие, то вновь оживающие звуки, и впервые услышанное слово «Сарасате» пронзило его непонятным, сильным очарованием, от него как бы исходил запах весны, одиночества и слегка карболки: это — от рук отца.

Что-то защипало в глазах Потрашева, и, чтобы рассеяться, он снова подошел к портрету.

Нет, Игорь, его сын, не похож на него. Он уверенней, сильнее, насмешливей. Он всегда был насмешлив…

А Костя был другим. Проще, застенчивей. Или просто он был доверчивым, а Игорь — скептик по натуре…

Вспомнилось, это было очень давно, в раннем детстве, когда он с матерью приехал в деревню на лето. Сынишка крестного, его ровесник Ефимка, был на голову выше его, крепкий, весь как бы сбитый. Открыто подсмеивался над Костей:

— Вы — столичные, ленинградские, а куда вам противу нас…

Однажды схватил куст крапивы рукой, похвалился:

— Гляди, ни капельки не кусает. А ты так умеешь?

— Умею, — ответил Костя, изо всех сил сжал крапиву и не выдержал, крикнул, — словно огнем обожгла.

Ефимка хохотал до слез.

— С умом надо браться.

И показал, как надо брать: не хватать, не касаться, а только чуть округлить ладонь.

— Неужто не видел, как я взял? — спросил он Костю.

— Не видел, — признался Костя. — Я верил тебе.

Он и вправду верил всему.

Позднее, в школе, Костя подрался с каким-то мальчишкой, теперь и не вспомнить, как его звали, — ударил прямо в глаз.

Тот заревел, пожаловался учителю.

Костя искренне испугался, а мальчишка кричал:

— Он меня без глаза оставил!

Костя даже в школу боялся ходить, а его мучитель то и дело попадался ему навстречу. Один глаз у него был закрыт.

— Гляди, что наделал! — каждый раз кричал он Косте.

Он явно наслаждался растерянным видом Кости, его испугом и непритворной жалостью, а Косте было больно и совестно глядеть на него, и он с ужасом думал, что теперь этот мальчик навсегда останется кривым по его, Костиной, милости…

А однажды Костя случайно увидел издали, что оба глаза у мальчишки открыты, но, когда Костя приблизился, один глаз снова закрылся.

— Гляди… — запел было он старую песню.

Но Костя не стал глядеть. Размахнулся, молча, серьезно, дал ему в ухо, вложив в удар всю свою боль, все пережитое, и неторопливо отошел от него. А тот стоял на месте и растерянно смотрел ему вслед обоими широко раскрытыми глазами.

Потрашев усмехнулся. Почему-то воспоминания детства, даже самые печальные, невольно греют сердце и перебираешь их обычно с теплом, и радостью, и грустью, как самое дорогое, безвозвратно ушедшее, но тем более милое?..

3

Где-то совсем рядом прозвучал звонок. Потрашев вздрогнул, прислушался. Другой, третий…

В дверь постучали. Соседка спросила из коридора:

— Подойдете к телефону? Арсентия Павловича спрашивают.

— Да, да, — поспешно сказал Потрашев.

Молодой женский голос спросил в трубку:

— Скажите, когда похороны?

— Еще не знаю, — ответил Потрашев. — А кто говорит?

— Из Дома пионеров Смольнинского района…

— Позвоните завтра или сегодня вечером, — сказал Потрашев. — Тогда все будет известно.

— Хорошо, я позвоню, — сказал голос. — Я обязательно позвоню.

Потрашев положил трубку. Соседка стояла в дверях своей комнаты.

— Теперь без конца будут звонить, — сказала она. — У него ведь столько знакомых…

Она оказалась права. Телефон звонил безостановочно — какие-то люди спрашивали об одном и том же: когда похороны Арсентия Павловича. Потрашева не покидало чувство удивления: оказывается, он ничего, решительно ничего не знал о жизни отца!

…В прошлом году отец приехал к нему в гости.

Была зима, крепкие декабрьские морозы.

Отец был в легком, подбитом ветром пальтишке. Потрашев уговаривал отца надеть теплое пальто. Он сшил себе новое, но старое было еще совершенно приличным, с коричневым, чуть вытертым воротником.

Отец даже руками замахал:

— Отродясь не любил чужие обноски…

— Так то ж чужие, а это мое, — настаивал сын.

Но отец был неумолим.

— Мне не холодно. И не проси, ничего не выйдет…

Невестка была, по обыкновению, любезна со стариком, предупредительна, готовила к обеду самые вкусные блюда, взяла билеты в театр.

Отец пошел с нею, но вернулся недовольный.

— Пьеса скучная, и актеры играют из рук вон плохо…

Невестка промолчала. А оставшись один на один с мужем, сказала:

— На него трудно угодить…

Однако продолжала быть с ним деликатной, тактичной. Ведь главным ее девизом было сохранять спокойствие в доме, чего бы это ни стоило.

И она твердо блюла свой девиз.

В воскресенье Потрашев взял отца, решил проехаться с ним по городу. Тайная мысль владела им — не только показать отцу город, его город, но и продемонстрировать, как он, его сын, известен и любим в народе.

Он сам вел машину. Останавливался чуть не на каждой улице, выходил из машины, здоровался с людьми представлял их отцу:

— Это — дворник, герой труда. Это — управляющий строительным управлением. Это — наш лучший работник торга.

Ему было отрадно от сознания, что все его знают и он знает всех. И особенно приятно было показать это отцу.

— Мой старик. Ленинградец… — представлял он его.

Отец вежливо, без улыбки протягивал руку.

Иные говорили ему:

— Хороший у вас сын…

Он отвечал серьезно:

— Это уж не мне судить…

И люди немного смущались и не знали, что сказать еще, а потом между собой говорили:

— Строгий папаша у нашего, кремень старик!

Вместе с отцом Потрашев заехал в общежитие текстильного комбината.

Неширокая улица была застроена новенькими, окрашенными в яркие цвета коттеджами.

В комнатах было чисто, уютно — тюлевые занавески на окнах, радиоприемник в красном уголке, половички на лестницах.

— Нравится здесь? — спрашивал Потрашев молодых работниц — ткачих, прядильщиц, ватерщиц.

Все отвечали одинаково:

— Очень даже нравится!

Потрашев поглядывал на отца, стараясь уловить на его лице удивление. Но лицо отца было непроницаемо. Он только спросил сына:

— И много таких общежитий в городе?

Потрашев подумал и ответил с затаенным сожалением:

— Пока еще не очень много.

Отец молчал, а Потрашев продолжал пояснять:

— Это была подлинно народная стройка. Весь город старался для нашего комбината.

Отец смотрел на него, слушал то, что он говорит, и было непонятно, то ли он соглашается с ним, то ли думает какую-то свою, известную ему лишь думу.

Вернувшись домой, старик сказал Игорю, внуку:

— Сегодня знакомился с вашим городом…

Игорь усмехнулся:

— Папа знакомил?

— Да.

Усмешка Игоря стала шире, откровенней.

— Папа был, разумеется, в своем репертуаре?

— Как это, в своем репертуаре? — не понял дед.

Игорь закинул голову назад, широко, простодушно улыбнулся, глядя прямым, открытым взглядом, и стал в этот миг очень похож на своего отца.

— Здоро́во, дядя Петя! Как жена, уже разродилась? А, привет, Фрося, что новенького? Когда на свадьбе гуляем? Так было? — спросил он деда.

Потрашев не выдержал, рассмеялся от души. Ну и артист, ничего не скажешь!

А Игорь сказал уверенно, категорично:

— Любит папа дешевую популярность. Хлебом не корми, дай покрасоваться перед народом.

Потрашев натянуто улыбнулся, но дед спросил серьезно:

— Что значит — покрасоваться перед народом?

— Ну, например, назвать дворника по имени-отчеству, — ответил Игорь, — или штукатура поздравить с днем рождения, похлопать по плечу чистильщика на улице, — так, чтобы видели все! — И повел глазом в сторону Потрашева. — Мне иногда думается, папа, что ты специально все имена-отчества наизусть, как стихи, заучиваешь, и когда у кого день рождения или свадьба… Что, неправда?

— Да ну тебя! — с досадой сказал Потрашев и посмотрел на отца.

Старик улыбался, но не сказал ни слова.

Спустя несколько дней Потрашев поспорил с отцом. Это была не ссора, скорее именно спор, но оба не хотели уступить друг другу.

Вечером, когда Потрашев вернулся домой, отец сказал:

— А все-таки неправильно вы делаете!

— Что неправильно? — спросил Потрашев, неохотно отрываясь от газеты.

— Я сегодня гулял по городу, видел ваш новый магазин «Двадцатый век».

— А что, хорош? — с гордостью спросил Потрашев. — Погоди, мы еще свою «Березку» откроем, не хуже, чем в Москве.

Он посмотрел на отца. Глаза старика казались грустными.

— Зеркала всюду, на окнах бархат, столики полированные, — сказал отец. — А возле автоматов с майонезом — очередь как отсюда до булочной.

Потрашев развел руками:

— Очередь. Это, так сказать, бич, который пока еще…

— А я бы вот что сделал, — перебил отец и загнул один палец. — Перво-наперво бархат долой, зеркала к черту, проще, проще надо все делать, а на эти деньги… — Он передернул плечами. — Ты знаешь, как живут рабочие с машиностроительного завода?

— С машиностроительного? — переспросил Потрашев, припоминая.

— Да, с машиностроительного. Магазин вот вы открыли, словно парикмахерский салон, для текстильщиков общежития возвели — сплошная показуха, понастроили дворцы в самом центре и гостей туда возите, — дескать, вот, мол, мы о рабочем классе заботимся, душой болеем…

— О чем ты говоришь? — сухо спросил Потрашев.

— А о том, что рабочие с машиностроительного до сих пор в бараках живут.

Потрашев неторопливо, аккуратно сложил газету. Он нарочно выгадывал время, чтобы сдержать себя. Сощурясь, посмотрел на отца.

— Ты откуда знаешь?

— Ходил по городу. Зашел на Мельничную улицу. Гляжу, хибарки стоят, ветер дунет — и развалятся. Лучше бы общежития приличные построили, переселили бы рабочих, а в вашем «Двадцатом веке» поменьше бы зеркал да бархата понасовали. На эти деньги можно бы, честное слово, новый дом отгрохать!

Потрашев постарался улыбнуться, но внутри у него все кипело.

— Ладно, — сказал он, заставляя себя говорить привычно мягко. — Не будем сейчас об этом…

— Почему не будем? — спросил отец.

Но тут вмешалась невестка. Она быстро заговорила о том, как много и упорно работает Игорь в институте, как устает, ни днем, ни ночью нет отдыха, и как это можно до такой степени загружать студентов…

Отец не слушал ее, все порывался перебить, говорить о своем, но она не сдавалась, продолжала жаловаться на педагогов, на общественную нагрузку, сетовала на ослабевшее здоровье Игоря и в конце концов одержала победу: старик устало нахохлился и уже не пытался перебить ее.

Так разговор об общежитии заглох в самом начале. Но Потрашев затаил некоторую обиду на отца.

Чего он лезет не в свое дело? Зачем вмешивается туда, куда ему вовсе не следует вмешиваться?

Отец был беспокойным и в общем-то бестактным. Потрашев давно уже жил отдельно и даже не представлял себе, что старик стал таким бестактным и назойливым!

— В вашей газете пишут — снабжение города поставлено очень хорошо, лучше и быть не может, — после долгого молчания сказал отец. — А в магазинах ни грамма овощей. Это в такой-то области!

— Временные трудности, — заверил Потрашев. — Конечно, заготовительные организации осенью немного прошляпили…

— Вот так и писать следует, — настаивал отец. — Правду. Только правду. А то на газетном листе — полное благоденствие, а в магазинах — один лишь хрен и больше ни хрена! Как после этого люди будут к вам, начальникам, относиться?

Потрашев улыбался: ну что с ним спорить! Но в душе нарастало раздражение. Что ему надо? Кажется, уж его-то это вовсе не касается. Живет себе у сына, горя не знает, а туда же…

Иногда, не сдержавшись, он говорил жене:

— Честное слово, с кем не живешь, того не знаешь…

— Успокойся, Костя, — увещевала его жена. — Бог с ним…

— Нет, правда, отец совсем не такой, каким я его себе представлял…

— Старость, — утверждала жена. — К старости люди меняются… — И, сложив маленькие, холеные ладони, просила: — Только не ссорься. Потерпи еще немного, он же уедет, и опять все будет спокойно…

Однако отец, как видно, не собирался уезжать. Каждый день отправлялся ходить по городу, возвращался обычно с новостями и претензиями:

— Во дворе сельскохозяйственного института ржавеет под снегом столько всяких машин — и жатки, и плуги, и сеялки. За них же деньги плачены, народные деньги, ну на что это похоже!

А то просидит зачем-то целый день в жилищном управлении, наслушается всяких разговоров — всегда ведь найдутся недовольные и обойденные — и потом выкладывает сыну:

— С распределением квартир у вас нечисто. Я посмотрел, послушал, черт те что творится. Ты бы подумал об этом!

Потрашев стал ловить себя на том, что ему не хочется возвращаться домой. Он просто избегал встреч с отцом, а тот, как нарочно, каждый раз готовил ему какой-нибудь «взрывчик», как говорил Игорь.

Но однажды они поссорились не на шутку.

Старик с первых дней приезда приглядывался к Игорю. Игорь жил в семье обособленно: у него были свои интересы, недоступные, как он считал, родителям, свои друзья. К отцу и к матери он относился слегка покровительственно, называл их «предки», не стесняясь говорил им в лицо:

— Вы, друзья мои, не доросли до запросов современности. Подождите, когда-нибудь дорастете…

Отец и мать улыбались. В сущности, все эти шутки носили невинный характер.

Но дед не давал внуку спуску.

— Откуда у тебя такой нигилизм, такое неуважение к старшим? Ты же еще сопляк, тебя еще жареный петух ни разу не клюнул…

Игорь только плечами пожимал, не считая нужным спорить со стариком.

— Только этого не хватало! — жаловался он отцу. — Мало у меня забот, так тут еще дед со своими нравоучениями…

Отец успокаивал его словами Варвары Павловны:

— Ничего не поделаешь, старость. Потерпи еще немного…

Как-то при старике Игорь сказал отцу:

— У нас в институте уже начали поговаривать о распределении…

— Куда же тебя прочат? — с беспокойством спросила мать.

— В Благовещенск! Ты ж понимаешь, всю жизнь мечтал…

— Конечно, папа сделает все, что нужно, — сказала Варвара Павловна.

Дед резко выключил приемник.

— Что же именно сделает папа? — спросил он.

Игорь покосился на старика, но ничего не сказал. Потрашев молча разглядывал ногти.

— Понимаете, — улыбаясь, начала Варвара Павловна, — это все очень сложно. Игорь привык к определенным условиям жизни, и потом, не нужно забывать, что у него слабые бронхи, он еще в детстве…

— Нет, я хотел спросить, что сделает папа? — настойчиво спросил старик, глядя на Потрашева.

Не отрывая глаз от ногтей, Потрашев лениво отозвался:

— Ну, позвоню куда-нибудь, поговорю… И вообще, стоит ли сейчас говорить об этом? Ведь Игоря посылают не сегодня…

— Стоит. Очень даже стоит!

Игорь встал, не глядя на деда.

— Может быть, папа, мне не обязательно присутствовать при вашем разговоре?

И, посвистывая, вышел из комнаты.

Старик покачал головой.

— Костя, Костя! — с горечью сказал он. — Ты же все понимаешь!

— Что именно? — спросил Потрашев.

— Ты сам, своими руками толкаешь парня в пропасть…

— Не люблю громких слов, — как бы про себя сказал Потрашев.

Но отца уже невозможно было удержать, пошел-поехал. Он обвинял сына во всех смертных грехах, утверждая, что он портит Игоря, что поступает не по-советски, не так, как положено коммунисту, что по его вине сын вырастет избалованным приспособленцем, считающим, что все кругом обязаны что-то делать для него…

Никто не перебивал его, и он кричал, все более распаляясь, а потом вдруг побледнел, остановился на полуслове, прижав руку к сердцу.

Варвара Павловна испугалась, дрожащими руками налила стакан воды, подбежала к нему. Но он отвел ее руку.

Через день он уехал. Варвара Павловна деликатно уговаривала его погостить еще, не торопиться, и Потрашев тоже сказал:

— Остался бы…

Но отец был непреклонен.

— Поеду. И мне спокойней, и вы без меня отдохнете, — сказал он с легкой усмешкой. — Старики — они утомительны…

— Стало быть, твердо решил? — спросил Потрашев, сделав вид, что не расслышал или не понял слов отца.

И тот ответил, помедлив, как бы понимая все то, что чувствует, но не говорит сын:

— В гостях долго засиживаться не положено…

Сын проводил его на вокзал. Стоя возле вагона, они говорили о всяких пустяках, о погоде, о том, что паровозы теперь постепенно сменяются тепловозами, о том, что носильщикам пора бы выдать новую форму. Оба говорили совсем не о том, о чем думали.

Потрашев украдкой поглядывал на часы, казалось, поезд никогда не тронется с места. И только тогда, когда паровоз загудел и проводник объявил: «Через пять минут отправляемся», — старик торопливо, крепко обнял сына, потом оттолкнул от себя, сказал горестно:

— Боюсь я за тебя, Костя, ох, боюсь…

Он стоял на площадке, позади проводника, глаза его смотрели на сына, словно хотели запомнить его получше, словно понимали, что больше им не суждено увидеться. А Потрашев шел за вагоном, улыбался, махал рукой, говорил какие-то бодрые слова, какие — и сам не помнит, и, когда поезд скрылся вдали, невольно глубоко, с облегчением вздохнул.

Он любил отца и от всей души хотел быть внимательным к нему, но не его вина, что у отца такой характер.

Вечером Игорь спросил с обычной своей усмешкой:

— Ну как, отбыл наш патриарх?

— Дедушка уехал, — строго сказал Потрашев.

Игорь не обратил внимания на тон отца.

— Неуживчивый старик, — небрежно сказал он. — Типичный пережиток проклятого прошлого со всеми вытекающими последствиями.

— Игорек, — укоризненно произнесла мать, — ну можно ли так о старших? — И слегка улыбнулась, чтобы смягчить свои слова. — Надо все-таки уважать возраст…

«Конечно, старик трудный и колючий, — думал тогда Потрашев. — И потом, ясное дело, он устарел, многое до него не доходит. Живет старыми, обветшавшими понятиями, которые ужо непригодны для нас…»

Он был незлопамятен, вскоре написал отцу открытку — несколько слов: как доехал, как здоровье, может быть, что-нибудь ему нужно? Приглашал приехать еще…

Отец долго не отвечал. Потом позвонил как-то из Ленинграда, сказал, что был болен, но теперь уже все в порядке. Спросил, как они все, здоровы ли?

— Здоровы, — ответил Потрашев. — Все тебе кланяются.

Разговор, в общем, не получился: привет твоим, привет тебе… Да и много ли наговоришь за три минуты?

Переписывались они редко. Оба — и Потрашев и отец — не очень любили писать письма. Иногда звонили, то отец ему, то он отцу, перебрасывались общими словами. Отец говорил всегда:

— Я здоров. Все в порядке…


…Теперь отец умер. Он ушел навсегда, и его облик, его привычки, его трудный характер, все то, что присуще было только ему и ни в ком другом никогда уже не повторится, — все это ушло с ним.

И вместе с ним навсегда ушел первый снег, когда-то упавший на его плечи, и первый дождь, смочивший его лицо, и любовь, и вражда, и дружба. Навсегда.

Какое все-таки неумолимое, совершенное в своем первозданном значении слово — навсегда…

4

Он сел за стол, который еще в незапамятные времена из-за сломанной ножки был плотно придвинут к стене. Когда-то отец говорил:

— Есть такие люди, вроде этого стола. Стоят на месте — ничего не видать, все в порядке. А вот тронь с места — не выдержат, падают…

Стол был, так же как пол и камин, щедро покрыт пылью.

На столе лежали картонная папка и настольный календарь.

Потрашев раскрыл папку. Она была полна газетных вырезок, сколотых скрепками. Это были очерки и заметки, посвященные героическим подвигам. Потрашев увидел фотографию «небесных братьев» Гагарина и Титова, очерк о них, заметку о подвиге дружинника, поймавшего опасного преступника, рассказ о том, как трактористы спасли скот от пожара в хакасском совхозе.

«Зачем ему это все нужно было? — удивился Потрашев, разворачивая и читая все новые вырезки. — Почему он собирал их?»

Незаметно для себя он зачитался. Особенно увлек его рассказ о молодом враче станции «Северный полюс», который сам себе сделал операцию аппендицита.

«Вот бы Игорю почитать», — подумал Потрашев и тут же представил себе скучающее лицо сына, его иронически сложенные губы. Нет, Игоря ничем не проймешь, ничем не удивишь.

Потом Потрашев раскрыл календарь. Запись на первом же листке привлекла его. Он узнал острый, крупный почерк отца.

«Пойти в магазин, проверить, как работает молочный отдел».

Потрашев еще раз перечитал запись. Да, именно так: проверить, как работает молочный отдел. Вот ведь характер!

«Зайти к Кирпичеву, — читал он на следующем листке. — Завтра в семь часов. У Кирпичева с потолка течет. День и ночь стоит ведро. Безобразие».

Слово «безобразие» подчеркнуто жирной чертой.

Потрашев листал листки календаря, один за другим, и казалось, до него доносится голос отца.

«Сегодня написал о Кирпичеве письмо в «Ленинградскую правду». Так жить невозможно».

И слово «невозможно» опять подчеркнуто.

Хлопнула входная дверь. Видимо, соседка ушла куда-то.

Потрашев листал календарь.

Вот запись об этом самом Доме пионеров.

«Сегодня иду в Дом пионеров Смольнинского района. Будем читать Пришвина».

И следующий листок:

«Обязательно поговорить с Валей Славиной. Доказать ей, что так нельзя».

Да, отец был верен себе. Постоянно хотел кого-то в чем-то убедить, что-то втолковать, доказать то, что считал нужным.

Может быть, эта самая Валя Славина и звонила давеча? Та самая, которой надо доказать, что так нельзя?

Вновь зазвонил телефон. Соседки не было. И Потрашев пошел в коридор.

— Вас вызывает Синеволжск, — услышал он, сняв трубку.

Вслед за тем раздался голос сына:

— Старик, это я. Как дела?

— Никак, — сухо ответил Потрашев, чувствуя невольную досаду на сына за его голос, невозмутимо звонкий, за небрежный тон.

— Прими мои соболезнования, — бодро сказал сын. — Ну и все такое прочее, что полагается в этих случаях. Но жизнь есть жизнь. Слушай, если можно, купи мне готовальню, моя совсем уже никуда…

— И все? — спросил Потрашев.

— Пожалуй, — сказал сын. Может быть, он и хотел бы еще что-то добавить, но Потрашев, не слушая, не желая больше ничего слушать, положил трубку.

Несколько минут он стоял в темном, молчаливом коридоре, и снова, как раньше, на аэродроме, его охватило зябкое, неуютное сознание своего одиночества.

Впервые отчетливо и ясно он ощутил, что одинок.

Да, как ни странно, он, веселый, общительный, контактный, умеющий легко сближаться с людьми, одинок, как сыч. Абсолютно и неоспоримо!

Никогда раньше подобная мысль не приходила к нему. Может быть, потому, что был жив отец? Это был тот горячий, живой островок, к которому он мог прибиться всегда, в любое время, та нить, которая вела его от самого детства, от той поры до нынешних дней.

В первый раз в жизни он холодно, отчужденно посмотрел на себя со стороны и увидел благополучного, уверенного, умеющего хорошо, вкусно пожить человека, и все-таки одинокого. Безусловно одинокого.

Он не любил признавать свои ошибки, но на этот раз признался сам себе: он ошибался в отце. Он любил отца, слов нет, любил, но привык относиться к нему не то чтобы свысока, а несколько снисходительно.

Отец был, по общему признанию, неудачником, «несостоявшимся». Хотелось многого, а ничего не сумел достичь.

А он, его сын, был счастливчик, человек удачливой, легкой судьбы.

Так считали все, так считал прежде всего он сам, Потрашев.

Но сейчас он с удивлением ощутил себя обделенным. И горькая, тонкая, как игла, жалость к себе впервые уколола его сердце.

Он открыл дверь, стоя на пороге, посмотрел в глаза на портрете, встретившие его взгляд.

Тот мальчик был другим, непохожим на него, словно жил не на той планете. Тому не надо было лгать, приспосабливаться, скрывать свои мысли. А этот… о, как много, как часто приходилось ему в последние годы фальшивить, изворачиваться, лукавить и лгать, лгать…

Вот хоть вчера. Вчера он лгал, сидя в своем кабинете, лгал, глядя в лицо Лучининой ясными, открытыми глазами правдолюбца.

А ведь она была права. И он это понимал лучше других.

Сгорел дом, в котором она жила. И он распорядился переселить восемь семей погорельцев.

Шесть семей поселили в бараке, на окраине города. Лучинина была в их числе.

Она была серьезно больна — страдала открытой формой туберкулеза. И просила немного — маленькую, самую маленькую комнатку, но только в сухой квартире.

А он не дал. Он сказал ей: «Сейчас нельзя, никак нельзя, но при первой же, самой первой возможности…»

Она поверила ему, но он лгал. У него были резервные квартиры из переселенческого фонда. Две семьи получили хорошие, сухие квартиры в новом доме: семья доцента Симакова и сестра его секретарши Аллы Викторовны. А Лучининой он сказал: «при первой возможности», хорошо зная, что первая возможность представится не скоро.

Интересно, что сказал бы отец, если бы узнал об этом? Хорошенько отчитал бы его, а потом записал бы в свой календарь: «Написать в обком. Прекратить это безобразие!»

И подчеркнул бы слово «безобразие» жирной чертой.

Потрашеву вспомнилось, как года два назад у него была одна женщина на приеме. Работница пригородного совхоза.

До сих пор помнил он ее лицо. Уже немолодая, красивая тяжелой крестьянской красотой, белолицая, с пышными косами вокруг головы.

Недавно она была принята в члены партии и пришла к нему с жалобой на непорядки в совхозе. Директор и старший зоотехник пьянствуют, зажимают критику, дают неверные сводки. Все молчат, словно воды в рот набрали, а она молчать не хочет, ей, как она сказала, «партийная совесть не дозволяет молчать», и она просит его разобраться во всех этих гадостях и по заслугам наказать виновных.

И он обещал ей разобраться. Во всем, как следует. Но в обкоме, как он понял, у директора совхоза нашлась крепкая рука, и даже областной прокурор сказал ему, что все это выеденного яйца не стоит, просто-напросто сведение личных счетов.

Само собой, ничего определенного он сказать ей не мог,' а она приходила к нему еще и еще, и каждый раз он обещал ей разобраться как следует, только пусть подождет еще немного.

В последний раз, выслушав его обычные заверения, она сказала с горечью:

— Не верю я вам.

Он даже опешил поначалу:

— Как это не верите?

— Етапный вы, — сказала она и, сложив руки под грудью, спокойно пояснила: — Есть такие люди, вот хоть вас взять. По етапу ходят, куда гонят, а в сторонку глянуть не догадаются.

И он не нашелся что ей ответить. А она ушла, не посмотрев на него, не попрощалась даже. Хлопнула дверью и ушла.

«Может, я и в самом деле етапный?» — подумал он. И вслед за этой мыслью пришла другая: ведь теперь эта женщина никому уже не верит. Не может верить! А это самое страшное — когда вера убита…

Он судил себя сейчас беспощадным, строгим судом. И чем больше вспоминал, тем острее чувствовал свою вину, непроходящую, глубокую вину перед людьми, перед отцом, перед сыном… И слово «народ», которое так часто, бездумно слетало с его уст, вдруг обернулось для него лицом той женщины, горестными глазами Лучининой, ироничным взглядом сына…

Ведь это он, Потрашев, в первую голову виноват в том, что сын вырос таким. Тысячу раз был прав отец!..

В сущности, сын похож на него прежде всего равнодушием ко всем, кроме разве самого себя. Только он, Потрашев, умел скрыть это равнодушие, а сын еще не успел научиться скрывать.

Научится. Невелика наука…

Казалось, кто-то сильный, всезнающий подвел Потрашева к ярко и беспощадно освещенному зеркалу и он ясно увидел все свои душевные морщины, рубцы и шрамы.

Одно, только одно владело им все эти годы — сохранить свою власть, не утратить своей популярности.

И все его помыслы были направлены только к этому.

Он старался, изо всех сил старался быть демократичным, приветливым даже с теми, кто сегодня не был нужен ему. Он обладал прицелом дальнего действия: сегодня не нужен, а завтра может пригодиться. И так бывает.

Когда-то, еще в молодости, случилась в его жизни любовь. Теперь-то, неумолимо разбирая свое прошлое, он понял: это и была настоящая, подлинная любовь, какая приходит не к каждому.

Но он намеренно подавил ее. И легко, почти беспечально расстался с женщиной, сознавая, что иначе нельзя, что он не имеет права ломать свою упорядоченную, хорошо налаженную жизнь. К тому же эта история могла сильно повредить ему в общественном мнении.

А он хотел быть безукоризненным в глазах людей. Без единого пятнышка!

Он переходил с одной руководящей должности на другую, его повышали и уже привычно выбирали в президиумы, и он научился сидеть за столом президиума, сложив ладони коробочкой и сохраняя сдержанно улыбчивое и в то же время озабоченное выражение лица. Научился быть обаятельным с подчиненными, простым и доступным, ненавязчиво льстить вышестоящим, научился читать по бумажке доклады, написанные не им самим, и ставить свою подпись там, где ее надлежало ставить… Научился втайне завидовать, рассчитывать каждое свое слово и рекрутировать побольше друзей.

Но не друзья то были, а такие же, как он, ловкие выученики и подражатели, готовые продать его при первом же сигнале «сверху».

Так же как он, они умело скрывали свои подлинные мысли, выработав, подобно ему, свой особый лексикон, и превосходно пользовались этим небогатым лексиконом, понимая один другого с первого слова.

Так же как он, они ловко жонглировали увесистым словом «народ»: «поговорить с народом», «посоветоваться с народом» — и при этом, по существу, не знали, не понимали свой народ…

Потрашеву вспомнились слова шофера такси, сказанные вчера: «План не выполнил — сырья не было».

Для них, его друзей, народ был, в сущности, тем же самым сырьем, только сырьем, и ничем больше…

А он видел все это. Видел, молчал, сам поступал точно так же и считал их друзьями, и старался сохранять со всеми добрые отношения, тщательно, этаж за этажом, возводя непрочное здание собственного престижа.

И все ему удавалось.

Тот мальчик на портрете, с большими, широко расставленными глазами и острым подбородком, не знал еще ничего. Он не знал силы своей улыбки, не понимал подавляющей власти лживых, пустых слов.

Он ничего не знал. И ему ничего не было нужно.

Так откуда же появилась в нем эта неуемная жадность? Как случилось, что его целиком поглотило обманчивое умение изворачиваться, притворяться, лукавить?

Почему перестал он быть самим собой?

Почему?

Потрашев искал и не находил ответа. Он вспомнил отца и сам удивился — такую неприкрытую зависть ощутил он сейчас к отцу.

Его отец не умел скрывать своих чувств, прямо говорил все, что думал. Ему не нравилось многое — плохие общежития для рабочих, неправда в газете, воспитание внука…

Конечно, он был, если исходить из общепринятой точки зрения, неудачником. Не сумел сделать карьеры, выбить из десяти очков хотя бы восемь возможных.

Но, наверное, это и есть подлинное, неподдельное счастье — говорить то, что думаешь, и не лгать, никогда не лгать! И может быть, отец и был по-настоящему счастлив потому, что никогда не был равнодушным, не умел отмахнуться, пройти мимо, забыть… Он мог разрешить себе роскошь не лгать, не фальшивить, не взвешивать каждое сказанное слово. Он сумел остаться самим собою. До самого конца…


Вновь зазвонил телефон. Гудки были длинные и нервные, — очевидно, снова вызывала междугородная. Скорее всего это звонили ему, Потрашеву, жена, или сын, или кто-либо из друзей. Да, друзей… Выразить соболезнование…

Потрашев не снял трубки, и телефон, охрипнув, замолк.

Потрашев опустил голову на папку с газетными вырезками, чувствуя в сердце такую давящую, всеобъемлющую пустоту, какой не ощущал еще никогда в жизни.

А мальчик на портрете смотрел на него в упор широко расставленными, серыми с прозеленью глазами, и в глазах этих был и веселый вопрос, и немое ожидание, и бездумная, неосмысленная радость…

ЦВЕТНЫЕ СТЕКЛА