Ночь выдалась морозная: влажный песок затвердел, подернулся ледком. А под утро посыпался мелкий, как крупа, быстрый град. Градинки ударялись о ледяную корку и разлетались во все стороны.
В безбрежной пустынной степи, поросшей саксаулом и колючкой, паслась большая отара.
Чуть поодаль от отары, с подветренной стороны одного из барханов, ярко пылал костер; ветви саксаула трещали, рассыпая сухие, жаркие искры. У костра стоял худенький, среднего роста подпасок лет тринадцати. На голове у него — выцветшая коричневая островерхая шапка; рукава грубошерстного халата в заплатах; подол, изодранный колючкой, истрепавшийся, висел рваной бахромой; халат подпоясан веревками, которыми спутывали ишака. Обмотки, тоже донельзя истрепанные, еле закрывали тонкие острые колени мальчика. Из прохудившихся чокаев[1] высовывались стельки, словно коровьи языки…
Мальчик, мерно раскачиваясь, играл на туйдуке[2]. Протяжные звуки печальной мелодии «Айджама́л» разносились далеко-далеко. Увлеченный, подпасок не замечал ни холода, ни падающего с неба белого града. Он был один среди бескрайней степи. Его песню слушали лишь две клыкастые, со свирепыми мордами собаки да серенький ишак.
Ишак со смачным хрустом жевал сено. Собаки, утомленные ночным бдением, дремали, положив головы на могучие лапы, — их убаюкивал туйдук…
Мальчик был один в пустыне, но одиночество его не угнетало. На душе было легко: радовало собственное мастерство и неодолимое могущество солнца, которое хоть и пряталось за тучами, но все же сумело прогнать ночь, рассеяло свой свет в пасмурном воздухе…
Вдоволь наигравшись, подпасок положил туйдук на войлочную кошму, расстеленную у костра, и принялся бегать вокруг. Он походил на теленка, резвящегося после сытной еды. Щелкнул по носу одну из собак; сел верхом на другого пса. Тот заворчал, попытался приподняться, но завалился на бок. Подпасок со смехом подбежал к ишаку, который все не мог оторваться от сена, перепрыгнул через него раз, другой, а потом уселся ему на спину лицом к хвосту и хлопнул в ладоши:
— Арсла́н, ко мне!..
Собака, видно привыкшая к забавам подпаска, урча, метнулась к нему, стала подскакивать, норовя схватить мальчишку за ногу… Подпасок не удержался, упал на холодный песок. Поднявшись, потер ушибленное колено, прихрамывая, побрел к костру; песок скрипел под его ногами, как снег, чокаи оставляли на нем глубокие следы. И град был как снег совсем мелкий. Земля побелела, словно покрывшись инеем. Мальчик повалился на кошму, недавний задор как рукой сняло. Он вспомнил о доме и загрустил…
Подпаска звали Алты́. А когда чабан сердился на него за какую-нибудь промашку, то к его имени прибавлял еще имя отца:
— Эй, Алты Карли́, зазевался!..
Отец подпаска умер в голодном семнадцатом году. Чтобы спасти детей от голода, Карли́ Чака́н толок в ступе жмых. Желтая пыль окутывала его желтое лицо, желтое от истощения. Себе он во всем отказывал и скоро совсем сдал: щеки запали, веки опухли, белки глаз иссекли́ красные прожилки. Вконец обессилев, он слег, чтобы больше уже не подняться…
Алты тогда было восемь лет.
Семья не вылезала из нужды. Надо было помочь родным. Алты ушел из дому и нанялся подпаском к Порру́к-баю. И вот уж полгода пасет байскую отару. Полгода не знает, как там дома, в родном ауле… Не знает, ищут ли его или махнули рукой: мол, ничего с ним не сделается, пусть помыкается, может, это его образумит.
Ох и натерпелись же от него близкие! Он был в многодетной семье самым задиристым и непоседливым, энергия била в нем через край. Каких только прозвищ он не нахватал: Алты-обидчивый, Алты-забияка, Алты-кривляка!
Ему нравилось всех копировать, это у него ловко получалось! Чуть ссутулится, как-то по-особому выгнет ноги, и вот уже он не сорванец-мальчишка, а кривоногий горбун. Или надуется, выпятит живот, и все покатываются со смеху: ни дать ни взять, пузатый мулла!
Искусство Алты пользовалось не только признанием, — он получал и немало тумаков да затрещин. Но это не останавливало мальчишку: пошмыгает носом — и снова за свое.
Особенно похожим выходил у него Поррук-бай: толстый, косолапый, неуклюжий. Алты так точно воспроизводил его медвежьи повадки — тяжело переставлял ноги, словно вытаскивая их из грязи, грузно раскачивался всем телом, — что чабаны и подпаски хохотали до слез. А когда он незаметно подкрадывался к какому-нибудь из чабанов и, гнусавя, будто во рту у него был нас[3], окликал его, тот испуганно оборачивался в полной уверенности, что за его спиной и вправду стоит Поррук-бай.
Сам Поррук-бай, не раз застававший Алты за этими проделками, только посмеивался:
— Проучить бы тебя, стервеца, да уж больно ловко ты лицедействуешь! Овец пасти — дело, конечно, сто́ящее. Скот — это счастье. Ходить за скотом — все одно, что за счастьем ходить. Но ты мог бы себя прокормить и своим кривляньем.
Правда, Алты развлекался не одним кривляньем. Горазд он был на проказы да на выдумку!
Однажды ранней весной выпал снег. Ребятишки, лет по шести-семи, сверстники Алты, принялись поспешно мастерить силки́ для ловли жаворонков. Снег весной — редкая удача, как ею не воспользоваться? Ребята торопились. Чтобы сладить силки, нужно было подобрать подходящую палку, найти шерсть, сплести из нее тонкие бечевки, — за это время снег мог растаять.
Алты с приятелем тоже решили соорудить ловушку и ломали головы, как бы обернуться побыстрее. Они стояли и вопросительно глядели друг на друга. Вдруг Алты хлопнул своего друга по плечу:
— Придумал!
— Чего ты придумал?
— Возьмем мамин казан.
— Так тебе его и дали!
А я стащу потихоньку, никто и не увидит!
Алты и правда удалось незаметно вынести из дому небольшой казан. Друзья раздобыли бечевку, привязали ее к щепке, щепку воткнули в снег, оставалось поставить казан боком, так, чтобы он краем опирался на щепку. Когда под ним на приманку соберутся жаворонки, ребята дернут за бечевку, и казан накроет пичуг…
Неожиданно Алты снова ударил по плечу приятеля, возившегося с казаном. Тот обернулся:
— Чего дерешься?
Алты постукал себя кулаком по лбу:
— Дураки мы с тобой!
— А что? Что-нибудь не так?..
— Ага. Сообрази-ка: как мы достанем птиц из-под казана?
— А что? Возьмем и…
— «Возьмем и…»! — передразнил его Алты. — Как приподымем казан, так они все и разлетятся.
— Верно! — Приятель обалдело уставился на Алты. — Как же быть?..
— Надо… надо продолбить дыру в казане!
— Так они в дыру вылетят!
— А мы закроем ее твоей тюбетейкой.
— Верно!.. — Приятель помолчал, хлопая глазами. — А как мы ее продолбим?
— «Как, как»! Подожди меня тут.
Алты убежал и вскоре вернулся с маленьким топориком. Присев над казаном, он стал бить топориком по его днищу. Казан не поддавался. Тогда Алты размахнулся и что есть сил хватил по казану обухом. Казан раскололся вдребезги. На шум из дома выскочил старший брат Алты, Бегха́н. Завидев его, Алты бросил топорик и пустился наутек. Он несся во весь дух, петляя между кибитками, но брат все-таки нагнал его, оттрепал за уши и, бранясь, поволок к матери. Вид у Алты был жалкий: весь в снегу, под носом мокро, лицо измазано сажей, черные слезы ползут по щекам. Он ждал, что мать отругает его, но она, взглянув на сына, только ахнула, прижала к себе и, целуя в грязные щеки, стала утешать:
— Не плачь, сынок, утри слезы-то. А Бегхану от меня достанется, будет знать, как обижать маленьких!
Алты был любимцем матери, она многое ему прощала. А забот с ним хватало! Он ни минуты не мог усидеть на месте: то дразнит кошку или собаку, то повытаскает верблюжью шерсть из продранных одеял, а то возьмет два чайника и начнет стучать ими друг о друга… Старшие братья награждали его тумаками, Алты кричал: «Ой, пусти, больше не буду!» — но стоило ему вырваться, как он затевал новую шалость…
Мать лишь вздыхала и качала головой:
— Ох, непутевый, ох, бедокур! И в кого только такой уродился? Ни в мать, ни в отца… Говорят, дети-то походят не на тех, кто дал им жизнь, а на тех, кто первым их коснулся. Алты, видать, пошел в соседку-повитуху, вот уж была упрямица так упрямица! Все делала поперек!
Однако сам Алты был твердо убежден, что он весь в отца. Алты помнил его именно таким — упрямым, норовистым: во всем настоит на своем, всегда поступит по-своему, и никому не даст спуску, даже сыновьям…
Алты лежал на кошме и думал: наверно, и старшие братья в отца. Они ведь любят Алты и жалеют его — не может же быть, чтобы брат не жалел брата! — но вот поди ж ты, даже не пытаются его разыскать. Считают зазорным гоняться за ним по степи, будто за зайцем. Алты живо представил себе, как они переговариваются между собой: братишка, мол, всякие фокусы выкидывает, в прятки с нами играет, а мы еще в ножки ему будем кланяться? Нет уж! Пусть, пусть хлебнет лиха, в конце концов не выдержит, сам вернется домой с повинной головушкой.
А ему тут и правда уж невмоготу. Что ни день — брань да побои. И никто не приласкает, не прижмет к себе, не утешит, как мама.
Бедная, она, наверно, все глаза проплакала. Целых полгода не видела Алты!.. Уж она-то думает о нем днем и ночью. Все глядит на дорогу и у каждого прохожего спрашивает, не встречал ли он Алты, и каждого молит разузнать, где ее любимый сынок. А может, не вынеся разлуки, она захворала?
Алты так ярко вообразил себе страдания матери и так разжалобил себя, что, испугавшись своих мыслей, вскочил на ноги, растерянно огляделся…
Град кончился, воздух порозовел. Возле костра бродил лишь ишак: пока Алты предавался воспоминаниям и раздумьям, собаки ушли к отаре. И костер уже догорал…
Алты стукнул себя кулаком по лбу: вот растяпа! Ведь он разжег такой большой костер для того, чтобы испечь лепешки. И забыл о них! Давно бы надо замесить тесто, сейчас оно уж подошло бы. Теперь придется печь лепешки из пресного теста, не то останешься голодным: костер-то вот-вот совсем погаснет.