Один за другим Ремизов, Шмелев, Мережковский и его жена Зинаида Гиппиус сердечно встретили меня и порадовались тому, что один из их соотечественников стал знаменитым. Однако за их словами я чувствовал затаенную печаль, грусть творцов, лишенных своей привычной аудитории, пленников переводчиков. Я спрашивал себя, что они могли думать обо мне, кто в какой-то мере предал их дело, так как писал на французском. Сразу после получения Гонкуровской премии я прочитал в русской газете «Последние новости» следующую заметку: «Вот один из самых печальных результатов денационализации. Если бы ее не было, то Труайя был бы, очевидно, русским писателем. Но он получил образование во Франции, французский язык стал для него более близким, чем его родной язык, и, конечно, он никогда не вернется в русскую литературу»[12].
Вердикт был ясен: в таком положении я был не их круга. Не предатель, но двусмысленный союзник, дважды эмигрировавший писатель, человек, имеющий две родины. Удалившись в изгнание, они потеряли не только свои корни, но и своих читателей и, в конце концов, смысл своего существования. Возмужавшие в несчастье, они писали лучше, чем когда-то; однако французские издатели отказывались издавать переводы их произведений, французская пресса игнорировала их, только маленький кружок русских эмигрантов еще читал их в рукописях.
Бежав из России, они прибыли в никуда. Они жили в промежуточной и абстрактной зоне, в некоей no man’s land[13], в ледяном аду апатридов. Думая о них на следующий после получения Гонкуровской премии день, я видел не нелепую госпожу Воеводову, мать Никиты и автора, писавшего для себя самой слащавые романы, а настоящих русских писателей, живших в эмиграции, флагманов, за которыми шло лишь немногочисленное племя последователей. Почему-то сегодня еще меня неотступно преследуют воспоминания об Алексее Ремизове. Он стоит перед моими глазами, как во время визита, который я нанес ему в Париже из уважения. Старый карлик с толстыми губами и глазами ребенка, он подписывает мне свою последнюю книгу четким, каллиграфическим почерком. Все его творчество находится под сильным влиянием бурлескной фантасмагории русских сказок. Он сам похож на одного из необычных персонажей, которыми населены его произведения. Явно воздух берегов Сены ничто не значит для него. Подписав книгу, он тихим голосом доверительно говорит мне, что ему трудно писать вне «той» страны. Рядом с этим потерявшимся, обобранным, обокраденным человеком я еще больше, чем вчера, чувствую себя узурпатором.
Эти переживания, впрочем, очень быстро захлестнула волна страха, уже овладевшего Францией. С каждым днем приближалась угроза войны с Германией. Безумные крики Гитлера на радио, тревожные заголовки газет, пессимистические комментарии моего окружения усмирили пришедшую не во время радость от лауреатства. С началом мобилизации я испытал двойное потрясение. Я переживал за Францию и волновался за свои планы, связанные с писательским будущим. Кто станет интересоваться книгами, когда вся молодежь уйдет на фронт? Не осуждена ли литература на гибель, оказавшись в потоке слез и крови? Общая опасность делала мелочными и даже смешными творческие интересы, которые волновали нас на протяжении мирных лет. Я завидовал Никите. Укрывшийся в Бельгии и не подлежавший мобилизации из-за того, что был иностранцем, он, вероятно, ускользнет от резни. В то же время я думал о папе, мирном и процветавшем в России, судьба которого была разбита не зависевшими от его воли обстоятельствами. Он потерял все – дом, состояние, друзей, родину, не будучи ответственным за свои несчастья. Политические потрясения играли против него и столкнули его с пути, который он проложил. Что ж, все начиналось заново с разницей в двадцать лет! Как и отец, я должен был сегодня распрощаться с моими вчерашними планами и склонить голову под давлением слепой судьбы. Я покорился печальной чести быть последним лауреатом Гонкуровской премии мирного времени!
Однако даже тогда дерзкая удача играла на руку нашей семье. Следующие годы, омраченные для всех поражением, унижением, оккупацией и крайней нуждой, не помешали мне сразу после демобилизации, последовавшей за перемирием 1940 года, снова занять место сотрудника бюджетного отдела в префектуре Сены.
Вся наша семья пережила бурю без больших потерь. Александр, который был «на спецучете» во время военных действий, вновь работал на предприятии, нанявшем его в начале его карьеры; редкие открытки, пересылаемые окольными путями из Нью-Йорка в Париж, приносили время от времени новости от сестры, которая вышла замуж и школа танца которой процветала; папа по-прежнему выбивался из сил, занимаясь какими-то делами в эмигрантских кругах; некоторые из друзей, укрывшихся в свободной зоне, переписывались со мной шифрованными письмами, которые поддерживали нашу веру в близкое освобождение.
Вокруг меня с трудом перебивался угрюмый Париж, который я едва узнавал: с его очередями перед продуктовыми магазинами, суетой серо-зеленых униформ, панно-указателями на немецком языке; с его флагами, отмеченными свастикой, на общественных зданиях, сверкающими велосипедами, скользящими между машинами вермахта; с его комендантским часом, сигналами тревоги, последним переполненным метро; с его тонкими коллаборационистскими газетами и, кроме всего этого, безобразными желтыми звездами, пришитыми толстыми черными нитками, на одежде евреев. Несмотря на героизм Англии и первые всплески Сопротивления, было трудно поверить, что удача может изменить Германии. У молодого генерала де Голля, казалось, меньше будущего, чем у старого маршала Петена. Радио из Лондона слушали так, будто оно говорило нам о безумной надежде, о долгожданном, но невероятном счастье. Час сообщения Би-би-си собирал в домах с опущенными шторами народ, страстно веривший в то, что не все потеряно. Малейшее благоприятное сообщение, услышанное сквозь пелену помех, наполняло радостью наши сердца.
В префектуре Сены мы с коллегами вполголоса обменивались противоречивыми новостями, которые узнавали накануне. Мы жили, не отрывая от карты военных действий глаз. Наше чиновничье рабочее время было поделено между двумя основными интересами: информацией и питанием. На всех углах улицы процветал черный рынок. Так, консьерж снабжал квартал сигаретами и колбасными изделиями. Электрик специализировался на картошке и угле.
В монотонности этого существования, серого, полного лишений и стыда, неожиданно произошло радостное событие. В конце июля в отдел утром позвонил брат. «Ты слушал радио?» – спрашивает Александр. «Нет еще». «Германо-советский пакт разорван. Немцы напали на Россию!» Этого ждали уже несколько дней. Вступление в войну СССР на стороне альянса увеличивает возможность окончательной победы над Гитлером. Я облегченно вздыхаю. Но нужно быть осторожным в телефонных разговорах. Я притворяюсь, что заинтересован событием. «Надеюсь, – говорю я, – что Гитлер хорошо рассчитал свой удар. Ему нужно поторопиться взять Россию до наступления зимы!» Брат поддерживает мою игру: «Я верю в Гитлера. Он не повторит ошибки Наполеона!»
В кулуарах городской Ратуши все уже знают новость. Однако мнение свое высказывать открыто не решаются. Сознание все еще отравлено страхом доноса. Но едва за привычными посетителями закрываются двери кабинета городского бюджета, мы даем себе полную волю. Опозоренный Сталин разыгрывает роль спасителя. Доходы и расходы города забыты. Папки дремлют на столах. У меня не хватает сил заставить себя заняться срочным отчетом о дефиците метро.
Вечером я сажусь в то самое метро, изучением которого не мог заняться в кабинете, и спешу вернуться домой, чтобы спросить родителей об их отношении к распаду союза. Перрон станции «Отель-де-Вилль» усеян маленькими буквами «V»[14], вырезанными из использованных билетов, – заглавная буква слова «Победа». Весь Париж объят лихорадкой. Мне кажется, что пассажиры обмениваются взглядами радостного соучастия. Родители в растерянности. Старое недоверие к большевикам заставляет их сдерживать свое суждение.
В последующие дни моя надежда угасает. Германия молниеносно наступает на СССР. Войска Гитлера сметают Красную армию, без боя занимают города и отправляют на запад потоки потрясенных пленных. Уже оккупированы республики Балтики, Белоруссия, Украина. Под угрозой – Ленинград, Москва… Родители начинают думать, что советское правительство не продержится долго под сокрушительными ударами вермахта и что в результате политических потрясений они, может быть, смогут вернуться на родину после двадцати лет изгнания.
Я сожалею, что в который раз так далек от них в своих мечтах о будущем! Для меня возвращение в Россию немыслимо. Особенно, если речь идет о возвращении туда с благословения врага. Я стараюсь им объяснить, что я – французский писатель, что не представляю себе жизни на другой земле, кроме французской, что, вернувшись в Россию, буду вести существование человека, оторванного от родины, эмигранта; они не слушают меня, они упрямо держатся за свои иллюзии, которые заставляют меня глубоко страдать.
Отец достает из портфеля свои вечные бумаги, признания долгов, потерявшие силу документы о праве собственности. Склонившись под лампой, он уже видит, как снова обретает свое положение, свое имя, свое прежнее состояние. Я тщетно стараюсь растолковать ему, что, каким бы ни был новый строй в России, ему ничего не вернут из того, что он потерял; он упрямо доказывает мне обратное. В тот вечер, когда Германия заняла, не помню какой, большой город, он даже приглашает меня выпить по стакану водки, чтобы отпраздновать предстоящее возвращение в лоно родины-матери с царем – почему бы нет? – во главе страны. Больше чем когда-либо эта священная водка приходится кстати; он делает ее сам по рецепту эльзасского санитара из карантинного лагеря: 90-градусный спирт, наполовину разбавленный кипяченой водой, отду